Помнится, в самую тяжелую военную пору к нам, на Калининский, очень нелегкий тогда фронт, в снега под Ржевом, приехал Александр Фадеев, незадолго до этого побывавший в Ленинграде. И когда в офицерском сухом пайке нам удалось получить для него несколько тощих вобл и концентраты пшенной каши, которую у нас на фронте иронически называли «блондинкой» и тихо ненавидели, Фадеев восхищенно воскликнул:
— Хлопцы, да у вас же, так сказать, курорт! Да, да, да… Вот в Ленинграде, там…
И он начал рассказывать о трагедиях ленинградской блокады и, рассказывая, все время сворачивал на семью Тихоновых, стойко переносившую вместе со всеми тяготы блокады, готовую поделиться с любым попавшим в беду писателем и теплом печки, если удавалось достать охапку дров, и уголком в комнате, в окнах которой были выбиты стекла, буханкой хлеба, замерзшей рыбиной, банкой консервов, если кто-нибудь из друзей или почитателей тихоновской поэзии ухитрялся каким-нибудь сверхъестественным манером переслать продукты сквозь кольцо гитлеровских армий, окружавших город.
— Мария Константиновна и Никола, так сказать, сами еле ходят, но постоянно о ком-нибудь заботятся, хлопочут… Я было попробовал с ними завести разговор об эвакуации, и сам был не рад…
И Фадеев, махнув рукой, тоненько засмеялся, рассыпая свое «да, да, да».
В старину, когда неоглядные жаркие степи Средней Азии не знали проводов, существовал там, наверное, еще со времен Тамерлана, так называемый узун-кулак, этакий своеобразный степной телеграф, с помощью которого вести быстро распространялись из кочевья в кочевье, порой на сотни и даже на тысячи верст. Существовал такой же не подчиняющийся законам физики телеграф и между военными корреспондентами. Благодаря ему, скажем, Мартын Мержанов или Павел Кованов, работавшие на кавказских фронтах, часто на другой день узнавали, какое острое словцо по какому-нибудь поводу отпустил Петр Павленко на фронте Северном или какие рифмы-ловушки совместно создали Константин Симонов и Алексей Сурков на фронте Западном. Вот этот корреспондентский телеграф, разносивший по фронтам всяческие новости из жизни «солдат пера», всегда с уважением и в самом героическом плане повествовал о семье Тихоновых, живущей в Ленинграде в кольце огня и дыма, где по утрам, по его замерзшим проспектам и площадям, еле переступая на распухших ногах, двигались женщины с ведрами к невским прорубям, где не редкость было встретить на тротуаре влекомые детьми салазки, на которых они везли на братское кладбище окоченевший труп матери, завернутый в одеяло.
— Девятьсот дней битвы за Ленинград — это книга, которой еще не читало человечество! — воскликнул однажды Николай Семенович, который и сейчас, по прошествии стольких лет, не может вспоминать спокойно Ленинградскую оборону.
Это так. Он сам, живя там, в этом страдающем и сражающемся городе, участвовал в создании этой книги. И о нем самом будут когда-нибудь написаны взволнованные слова на ее страницах. И мне кажется просто закономерным, что именно этот седовласый и немолодой уже человек встал в первые ряды Движения Сторонников мира в самый момент его зарождения, что советские люди доверили именно ему, участнику и летописцу Ленинградской обороны, возглавить это движение в своей стране.
Мы летим сейчас с сессии, которую в некотором роде можно считать исторической. Ничего особенно выдающегося на ней как будто бы и не произошло. Но, находясь в эти дни в жаркой стране, где температура днем поднималась порой до тридцати пяти градусов, я, слушая доклады и выступления, все время вспоминал эдакий зимний морозный денек у нас в средней России: холодно, деревья густо одеты мохнатым инеем, искристо голубеют глубокие снега, солнце низко ползет над ними, как бы с трудом отрываясь от горизонта. И все-таки нет-нет да и ощутишь на лице его ласковое тепло. Знаешь — быть еще и морозам и метелям, и сугробы еще не раз преградят дороги. Но чувствуешь — солнце уже греет, а холодный, острый ветер, от которого ломит лоб, пахнет весной.
Вот так в эти дни, сидя в большом удобном зале, под порхающими фенами, создающими искусственные сквознячки, мы, люди, съехавшиеся в Дели со всех концов света, ощутили предвестие весны, весны человеческого взаимопонимания, спокойных деловых разговоров, и, ощутив, еще крепче поверили и, поверив, сказали миру в документах сессии о том, что весна эта не может не прийти, если, конечно, человечество хочет продолжать жить на земле и не допустить, чтобы зеленая, цветущая планета наша превратилась в мертвую голую луну…
Я вспоминаю путь нашего движения: Вроцлав, Париж, Прага, Варшава, Стокгольм, Вена, Хельсинки, снова Стокгольм и вот — Дели. Все эти международные форумы имели каждый свой облик, каждый был отмечен своими заботами, своими тревогами, своими мечтами. Но, вспоминая любой из них, я отчетливо вижу коренастую, подвижную фигуру седовласого человека, чей профиль так четко вырисовывается сейчас в кресле самолета слева от меня.
У Тихонова живое, очень подвижное лицо. Вероятно, трудно, может быть и вовсе невозможно, сделать с него хороший скульптурный портрет, ибо, запечатлев поэта в одном каком-либо состоянии, придется отказаться от множества других его состояний, и образ получится обедненным, неточным. Во сне же, вот сейчас, на лице его суровое, энергичное выражение. Может быть, оно-то и есть самое характерное?
Солнце поднялось в зенит. Облака, простирающиеся внизу, теперь — сплошное золотое руно. Крестик самолета бежит по нему. А над ним небеса такой густой синевы, точно какая-нибудь хозяйка, стирая их перед весенним праздником, бросила в корыто горсть синьки.
До Москвы еще далеко. Три чашечки густого кофе, неосторожно выпитого мною в баре Делийского аэродрома, отгоняют уже совершенно оккупировавшего самолет Морфея, и я спокойно могу продолжать этот свой репортаж над облаками…
Тихонов из тех щедрых литераторов, которые вкладывают в произведение самих себя. Я знал его задолго до того, как случай свел нас однажды на военном аэродроме у самолета, на котором мы оба, вместе с несколькими другими советскими людьми, должны были лететь в Болгарию. Это было поздней осенью 1945 года. Болгария была монархией. Реакционная клика, орудовавшая за спиной малолетнего царя Симеона, пыталась тащить историю назад. Но страна, разбуженная освобождением, клокотала в ожидании больших перемен. Приближался срок выборов, в которых народ впервые свободным волеизъявлением должен был определить свою судьбу. Мы летели на эти выборы — маленькая горсточка людей в огромной кабине военно-транспортного самолета, наскоро и не очень умело переделанного в пассажирский.