«Этот зловещий крик, — вспомнит Герцен в „Былом и думах“, — я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: „Да здравствует республика!“ Ближние к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой; и долго еще слышался приветственный крик человеку, шедшему казнить половинную революцию, убить половинную республику…» Не пройдет и суток, как в столице будет учинен разгром защитников республики, прозвучат выстрелы и прольется первая кровь.
Двадцать пятого июня в восемь часов утра Герцен и Анненков, не имевшие возможности даже «выйти за ворота» из-за не-прекращающейся пальбы, появляются на Елисейских Полях. Канонада, которая слышалась ночью, умолкла. «…По временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла Национальная гвардия». На Place de la Concorde встретилось «несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из близлежащих домов; у всех лица были мрачны и поражены ужасом». Видно, что «свирепый бой» уже произошел. Герцен вспомнит, как поразил его мальчик лет семнадцати, «из которого сделали убийцу». Он стоял тут же, в группе, грязный и полупьяный, и с нескрываемой гордостью рассказывал окружающим о своих ночных подвигах, как колол и убивал инсургентов, проще сказать, братьев по классу.
В районе церкви «Мадлен» Герцен и Анненков остановлены кордоном Национальной гвардии: обысканы, допрошены и отпущены. Второй кордон был менее сговорчив.
«Берите их — и в полицию: одного я знаю… я его не раз видел на сходках…» — угрожающе говорил «лавочник в мундире», указывая на Герцена. Дело принимало серьезный оборот. Встретившиеся по дороге мещане, принявшие облик стражей восстановленного порядка, готовы были пленников растерзать. В них видели «иностранных бунтовщиков».
За временным задержанием Герцена последовал обыск на его квартире. Изъяли архив. Герцен протестовал. Опыт тяжбы с властями остался у него со времен первого московского ареста. Вторжение жандармов в их дом на Сивцевом Вражке, едва сдерживаемое смятение отца, слезы матери трудно забыть…
Почему не возвращают бумаги: ведь ему не предъявлено никаких обвинений?.. И хотя бумаги вернули с благосклонного разрешения генерала Кавеньяка, осуществлявшего теперь диктаторскую власть в стране, но вперед следовало быть осторожнее.
Полиция всех стран, известно, на страже. Подобно спруту, охватывает она всех подозреваемых и неблагонадежных. И тут уж двоюродный братец Сергей Львов-Левицкий, и в России-то проявлявший излишнюю осведомленность в делах Александра Ивановича, невольно постарался. Сам того не желая, дал повод для категорического «повеления» Николая 1: немедленно возвратить Герцена в российские пределы. В письме с датой 2/15 июня, перлюстрированном в Третьем отделении, Левицкий сообщал своему приятелю в Москву: «Мне горько, но становится еще грустнее каждый раз, когда увижу Ал. Герцена, который опять прикатил сюда, верно привлеченный революциею; гуляет и кутите демократами. Прошу никому не говорить о Герцене». С тех пор в секретных донесениях, циркулирующих между представителями тайной власти, было обращено особое внимание на поведение надворного советника Герцена и поставлен недвусмысленный вопрос, когда же он соберется «в возвратный путь».
Сказано верно: несчастья не приходят в одиночку.
В тяжелые для Герцена июньские дни 1848-го дошло из Петербурга скорбное известие. 26 мая (7 июня по новому стилю) скончался Белинский. Умер друг, человек, который на протяжении многих лет был опорой Герцена и заинтересованным ценителем его таланта. Умер критик, определявший столбовую дорогу литературы заданной высотой, которая и вывела Герцена в ряд первейших русских писателей. «Чудный был человек», «бесконечно жаль», — написала Наталья Александровна своей верной подруге Тане Астраковой.
Последствия революции, ее успешные подавители, «мещане-воины» и умелые буржуа, прибравшие к рукам завоеванные народом привилегии и отринувшие достижения демократической республики, вызовут у Герцена тяжелейший духовный кризис. Еще находясь в России, задолго до Февральских и Июньских дней 1848 года, Герцен смел предположить, что «без крови не развяжутся эти узлы» и что «отходящее начало… готово всеми нечеловеческими средствами отстаивать себя». Теперь выводы делались по кровавым следам событий, обрубивших старые споры и уничтоживших любые сомнения в плодотворности подобных революций.
«Что мы видели, что мы слышали эти дни — мы все стали зеленые, похудели, у всех с утра какой-то жар… — писал Герцен в Россию 30 июня 1848 года. — Преступление четырех дней совершилось возле нас — около нас. — Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови. Теперь кончились ядры и картечи — началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья — превышает все, что вы когда-нибудь слыхали. Я полагаю, что Вас[илий] Петр[ович] (Боткин. — И. Ж.) перестанет спорить о буржуазии».
Июньские дни проложили трагическую «черту» в жизни Герцена. Спустя месяц он только и мог сказать: «В замену слез я хочу писать — не для того, чтобы описывать, объяснять кровавые события, а просто, чтоб говорить о них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! — В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый, густой звук лафетных колес по мертвым улицам…»
«Больше двух месяцев прошло после моего последнего письма (девятого, от 10 июня 1848 года. — И. Ж.), — продолжал Герцен свою летопись пережитого в „Письмах из Франции и Италии“. — Трудно продолжить начатое, реки крови протекли между тем письмом и этим. Вещи, которые я никогда не считал возможными в Европе, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, — сделались обыкновенны, ежедневны, неудивительны. Глубоко огорченный, я остался досматривать преступление осадного положения, ссылок без суда, тюремных заключений вне всяких прав, военно-судных комиссий». И в это время, когда Париж полностью преобразился, притих, погрустнел, когда утекла из него прежняя, воодушевляющая, кипучая жизнь, властям только и оставалось навязчиво заявлять, «что Франция цветет».
Позже Герцен напишет Огареву (17 октября) о «тяжести существования в этом очумелом, издыхающем городе»: «Дряхлое бессилие Франции очевидно…»
В письмах Герцена «осадного» времени, после Июньских дней, 2–8 августа, им составлена целая диссертация — многостраничный трагический отчет московским друзьям о последствиях революции, об «умирающем мире» и перспективах его возрождения.