Колеса стучат, долгий гудок стелется по траве, гаснет в окрестных лесах, дым лентой тянется, бодрый ветер в лицо — покатили в Павловск на гулянье. Отобедали в отдельных комнатах на верхнем этаже вокзала, поколобродили в танцевальном зале, заставили Колю Рамазанова, первого в их компании плясуна, к неудовольствию остальных присутствующих, пройтись вприсядку — и в парк. Выбрали веселую лужайку, играли в заиньку: ходили хороводом вокруг Глинки, а он, «заинька», на задних лапках подпрыгивал, передние же то одну поджимал, то другую. Откуда ни возьмись ворвалась в их кружок чья-то заблудившаяся перепуганная собачонка — огляделась, ужаснулась еще более, согнулась от страха дугой, подтянула лапу к морде и задрожала как осиновый лист. Карл выскочил на середину круга, рядом с ней точно так же изогнулся, и лапу подтянул, и задрожал, и оглядел всех собачьими тоскливыми глазами. Все рукоплескали, Глинка кричал, что такое и музыкой не передашь, Яненко басил: «Не выпить ли нам водочки по этой причине», мимо по аллеям публика прогуливалась — все господа приличные, сетовала на упадок нравов: вот ведь и Брюллов пьяница, и Глинка… В город возвратились за полночь; пока искали извозчика, Коля Рамазанов оседлал на ходу бочку проезжего водовоза и под общий хохот покатил к Неве, в академию…
Утром Яков Яненко как ни в чем не бывало, даже глаза не покраснели, заваливается к Карлу в мастерскую с планом нового и уж совершенно необыкновенного пикничка. Карл потягивается, душа и тело его вялы, да ведь от Пьяненки не отделаешься, закуривает для бодрости сигарку и велит Лукьяну подавать одеваться; Лукьян глядит на Якова Федосеевича волком. А Якову и горя мало — без спроса сунул нос в кухню, нашел огурчик (в банку с рассолом прямо рукой залез — теперь заплесневеет), развалился, как кот, на диване и хрупает. Карл дымит у окна сигаркой, щурится — солнышко на дворе, сейчас бы задернуть шторы да всхрапнуть до полудня! Да разве Яков позволит: только шагни к лестнице в спальню — тотчас схватит за полу. Повернулся выжидательно к Якову и вдруг такое увидел, что вдохнул шумно воздух и уж выдохнуть не смог… Солнечный луч, мощный ваятель, высветил, иссек, вырезал из громады пространства крупную, большелобую, тяжелую голову Яненко, его крутую грудь, широкие покатые плечи; рембрандтовской кистью ударил солнечный луч в лицо Яненко, бросил ослепительную яркость на одну половину лица, оставив другую в тени, несколькими пятнами засиял на груди, поджег огненным золотом волосы. «Сиди!» — наконец выдохнул Карл, и вот он уже стягивает потрепанный, узкий сюртучок с полного тела Якова и помогает ему надеть оставшиеся от «Осады Пскова» металлические латы с нагрудником, и пусть кто-нибудь теперь посмеет сказать, что этот вдохновенный муж с озаренным солнцем лицом, в могучих сияющих доспехах не славный и благородный рыцарь, а разгульный Яшка Пьяненко, пусть только попробует кто-нибудь — никто не скажет! «Сиди!» — яростно приказывает Карл, и первый попавшийся чистый холст — уже на мольберте, для верности он набрасывает на листке бумаги эскиз карандашом, но сам-то знает, что все верно, он пишет рыцаря, и разве впрямь не рыцарь благородный Яков Яненко, рыцарь веселый и печальный, у которого нет жизни собственной, вся жизнь его с друзьями и для друзей, он ненастье развеет смехом, тяготу обернет пустяком. И Яков Яненко, не чувствуя стального груза лат, откинув голову, смотрит прямо встречь солнцу, помятое лицо его обретает величие и строгость скульптуры, глянцевая струйка огуречного рассола засохла на подбородке, он не замечает этого, никогда не чувствовал себя Яков Федосеевич Яненко таким прекрасным…
Четыре образа, написанные престарелым профессором Егоровым для церкви святой Екатерины в Царском Селе, привели Николая Первого в то состояние крайнего раздражения и гнева, при котором, как говорилось в кругу приближенных, подступаться к нему с просьбами о милосердии было так же опасно, как одновесельной шлюпке подплывать к стопушечному фрегату. Он приказал немедленно отправить образа в Академию художеств, дабы совет заключил, «хорошо ли сии образа написаны как в отношении рисовки и пропорций, так и колорита» и «заслуживает ли писавший те образа звания профессора». Оленин захлопотал, погнал рассыльных по профессорским квартирам, надел парадный со всеми регалиями мундир и помчался в академию. Он не видел прежде злополучных образов, да они ничуть и не занимали его, он желал лишь поскорее покончить с неприятным делом, ибо ответ на все заданные в царской бумаге вопросы, и его собственный, и господ профессоров, был ему известен заранее: нет, нет и нет. В зале совета ярко горели свечи, образа стояли прислоненные к покрытому зеленой скатертью председательскому столу, иные из профессоров в молчании их разглядывали, иные сидели на своих местах, все старались не смотреть друг на друга. В этот вечер предстояло профессорам российской Академии художеств не только отнять у Алексея Егоровича титул «знаменитый», казалось навеки ему присвоенный, но и объявить старика непригодным к делу, которому он отдал жизнь. Президент Оленин быстро зачитал бумагу, профессора быстро склонились к тому, чтобы дать ответ, сообразный желанию государя. Тогда встал молчавший до той минуты профессор Карл Павлович Брюллов и объявил, что заключение совета не подпишет. Академия гордилась Егоровым, отечество им гордилось, все, кто собран в этом зале, чтобы осудить Егорова, либо товарищи его, либо ученики. Позволяет ли достоинство назвать своего учителя негодным профессором? Ему, Брюллову Карлу, не позволяет. И тут встрепенулись все, поглядели друг другу в глаза — как же мы этак-то, куда забрели? — заговорили, кто нерешительно, а кто и погромче, некоторые даже заулыбались радостно, — надо, надо честь Алексея Егоровича отстоять. Президент Алексей Николаевич Оленин вдруг ужасно устал и, что редко бывало с ним, вспомнил, да не одной головой, но всем телом вспомнил — шеей, плечами, коленями, подагрическими ступнями, что восьмой десяток на исходе, что осталось впереди всего ничего, еще вспомнил Егорова — не огрузневшего старика, а гибкого, крепкого мальчика с горячими, слегка раскосыми глазами, мальчика-надежду привели к нему, чтоб показал свои рисунки, он, Оленин, то ли был тогда на военной службе, то ли уже заседал в сенате. Президент поднялся с места и, обернувшись к Брюллову, безразлично сказал: «Вы наделали всю эту кутерьму, вы и сочиняйте ответ. А я домой пойду», — и невиданно вялой походкой вышел из зала совета. Ответ был сочинен в том духе, что если разбираемые образа и уступают прежним произведениям Егорова, то сие следует отнести единственно к устарелым годам художника; что же до того, заслуживает ли Егоров носить звание профессора, то тут и сомнений быть не может — опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как и в течение всей 42-летней службы при императорской Академии художеств.