Друзьям взбрело в голову снять с Глинки на память маску. Разложили его у Яненко на диване, намазали ему щеки, лоб, волосы маслом, в нос вставили трубочки, чтобы не задохнулся, и залили лицо жидким гипсом. Маска отпечаталась необыкновенно удачно. Карл просил Яненко сделать по ней бюст, обещая пройти его, когда будет вчерне готов. Пока же рисовал на Глинку карикатуры. Странная игра: тянулись друг к другу, искали друг друга, каждый восторгался искусством другого, но с некоторых пор, встречаясь, взяли эту манеру — скрещивать шпаги небезобидных насмешек и острых словечек. Вроде не было между ними ни ссоры, ни обиды: то ли разводило их всемогущее время, которое все судит-рядит по-своему, то ли неудовлетворенность жизнью, которой оба жили и, казалось, принуждены жить, раздражала им нервы, то ли общая тяжесть атмосферы ожесточала сердца, то ли томило и злило все сразу — первое, второе и третье. Карикатуры Карла были злы: он не смешные положения запечатлевал, он схватывал душевные движения Глинки и умел передать их в смешном виде — Глинка мыслящий, свирепый, задумчивый, обиженный, и даже его неповторимая манера петь схвачена двумя-тремя резкими штрихами, изобразившими композитора за роялем (чтобы смешнее было, Карл подписал: «Орет без голоса и без фрака»). Ах, все это шутки дружеские, ради дружбы можно и потерпеть, но за нежность души приятели недаром прозвали Глинку «мимозой», но Великий Карл, разойдясь на пирушке, смеялся без удержу… И это странное, словно вдыхаемое с воздухом, разъединение душ… «Прощайте, добрые друзья, Нас жизнь раскинет врассыпную…»
Прикатила в Петербург итальянская опера с тройным созвездием во главе: Полина Виардо — Тамбурини — Рубини; в театре воцарилось ее владычество, оперы Глинки давались редко и как бы случайно, русская труппа от бездействия теряла набранную силу. Брюллов каждый вечер в театре, на «Сомнамбуле» или «Лучии ди Ламермур», эта музыка, это пение его с ума сводили, оставляли без сил, иногда, слушая оперу, он в изнеможении склонял голову на спинку стоящего впереди кресла, на этой музыке была замешена его молодость, его надежды, его слава, в антракте он, обливаясь слезами, отдыхал в ложе у каких-нибудь знакомых, а вокруг океан кипел — рукоплескали, кричали, чествовали, одаривали любимых певцов серебряными кубками и золотыми венками. Глинка посмеивался над «италианобесием», судил по-своему, холодновато и здраво, о музыке, об исполнителях, думал, что самое время отправиться в дальнее путешествие, чтобы собраться с мыслями и приготовить себя к новым трудам. Проведав об отъезде, журналисты желают ему вдохновиться небом Италии, но он туда и не собирается, с него довольно Италии петербургской, и у будущей его музыки своя, непроторенная дорога. Вдруг потянуло прочь от привычных мест и привычных лиц, чтобы не вить гнезда, жить всюду залетной птицей: крылья крепнут, когда ими машут. Уехал Глинка незаметно, будто свернул на другую улицу…
За пять лет Нестор Кукольник напечатал пять романов, 26 повестей, шесть драм и множество стихотворений. Он печатался в журналах, альманахах и отдельными изданиями. Пьесы его игрались на сцене казенных театров. А счастья не было. И слава с каждым годом развеивалась, как дым. На вид все было еще не так-то и худо: еще публика читала и хвалила, и критика по большей части отзывалась благосклонно, и редакторы журналов просили рукописи и выставляли имя на обложке для приманки подписчиков, но в сердце Нестора Кукольника уже поселилось отчаяние; ноздри его исподволь улавливали запах пустоты и плесени, подвальный запах разрушения судьбы. Число пылких поклонников сильно поубавилось (почему-то долее других задержались подле него офицеры), оставался, правда, у Нестора добротный читатель в среднем сословии, здесь любили его исторические романы с продолжениями о дальних странах и дальних эпохах, переползавшие из одной книжки журнала в другую, но этот читатель сидел себе дома, за каменными стенами, шевелил губами под уютной лампой, покрытой зеленым абажуром, а Нестору толпа была нужна, нужно было пророчить и витийствовать, — но наступило время — слушать особенно-то и некому. Нестор все более чувствовал, что слава его позади, что все более становится он (да и стал, пожалуй) рядовым читаемым литератором, что не нужны более ни черный плащ, ни шарф, ни цилиндр, ни трость, на него перестали показывать пальцем, его перестали узнавать в толпе, имя «Кукольник» превращалось лишь в слово на обложке или на журнальной полосе, теряло приметы живой личности, и покажись он, Кукольник, на Невском не в черном романтическом платье, а в мундире военного ведомства, по которому служит, никто не удивится, не обратит внимания. На вид все было даже и хорошо, и Нестор суетился по-прежнему: писал так же много и с той же непостижимой скоростью, затевал какие-то издания, периодические и непериодические, собирал гостей и в подпитии произносил речи, но невыносимая мысль, что лучшая пора жизни миновала, не давала ему покоя, и одно спасение виделось впереди: обвенчаться с соблазнительной и бережливой немкой Амалией Ивановной, состоявшей при нем чем-то вроде экономки, зажить тихим домком и служить, служить. И чем явственнее чувствовал он падение славы, тем больше охладевало его сердце к знаменитым друзьям; «братство», «братия» оказывались не нужны, как плащ, цилиндр и прочие приметы, отличавшие Нестора Васильевича в общей толпе.
Струговщиков приносил Карлу журналы со статьями Белинского. В статьях говорилось, что пышными возгласами и велеречивыми фразами теперь никого не заинтересуешь, они кажутся пошлыми; Белинский посмеивался над неутомимым Кукольником, который, как ни бьется, ничего не может, потому что талант его, если и не так слаб, чтобы ограничиваться безделками, то и не так силен, чтобы создать что-нибудь выходящее за черту посредственности. «Уже явились „Герой нашего времени“ и „Мертвые души“, литература все глубже пускает корни в русскую почву, рядом с новой литературой предлинные романы и драмы Кукольника уже и вовсе ни на что не похожи».
В театре после первого представления гоголевской «Женитьбы», сыгранной прескверно и ошиканной, Струговщиков подвел Брюллова к неприметному бледному человеку с лицом бывшего семинариста: Белинский. Брюллов сказал, что читал, знает, давно желал познакомиться; Белинский слушал его, неловко наклонив голову, был он в тот вечер неразговорчив и мрачен: враги Гоголя нынче пируют, сказал он, одни свиные рыла вокруг…
Возвратясь под вечер домой, Яков Федосеевич Яненко застал старшую дочь Лизу в объятиях Брюллова. Нет, не отеческое это было объятие — глаз у Якова Федосеевича наметан, несмотря на полумрак гостиной, сомнений не оставалось. Не раз друзья нахваливали своего Пьяненку, говоря, что он для дружбы жены и детей не пожалеет, Яков же Федосеевич гордился такими похвалами, не понимая их, однако, буквально; он вспомнил, как, хвастливо выпячивая круглую грудь, прохаживался между приятелями, всем видом показывая, что он, Пьяненко, и правда не чета другим — он один здесь, для кого нет на свете ничего дороже истинной дружбы, — вспомнил, и яростный гнев сдавил ему горло. Какая низость, какое коварство! Будто Яков Яненко уже и не человек вовсе! Будто делай с ним что хочешь, а он знай будет ерничать да в угоду тебе колесом ходить! А у него, у Якова Яненко, между прочим, жена — англичанка! И в дружбе он рыцарь, а не холуй! Пусть господин Брюллов (великий или превеликий, наплевать!) убирается вон и носу больше не кажет в его доме, не то он дворника позовет… А Лизу, бедное дитя, Лизку, дрянь упрямую (затвердила: люблю, люблю, умру без него!), завтра же из Петербурга, подальше от греха, спасибо, есть одна благодетельница, добрая барыня, во Владимирской губернии, в дальнем сельце, берет девочку к себе в компаньонки… С оказией прислала Лиза письмецо: «…и если верно не то, что мне рассказывают о тебе, то я твердо надеюсь на то, что ты меня не покинешь и скоро будешь у меня; с этими словами — прощай. Помни о моей любви и обо мне, и тогда мы скоро снова будем находиться в объятиях друг друга и звук божественных поцелуев вызовет громкое эхо, которое будет кликать нам: любовь, о любовь!» Как глупо, как бездарно, думает Карл, а сам читает — и плачет…