Во второй половине тридцатых, когда я уже гнил в тюрьме, арестовали и его. Он повалялся на тюремных нарах, поуродовался на лесоповале. И каждую свободную минуту занимался единственным делом своей жизни — стихами. Во время моего послелагерного (и короткого) столичного житья мне подарили чудом сохранившуюся папку — Петин архив. Последний цикл, написанный в заключении, отыскал великий поклонник его таланта, наш общий друг и впоследствии известный поэт Всеволод Азаров.
Не могу удержаться, чтобы не воспроизвести несколько отрывков из этих великолепных и скорбных стихов.
Того не передать словами,
Как здесь лежат, как здесь храпят,
Как у безногих под главами
Протезы жесткие скрипят.
Как человек умеет чахнуть,
Как человек умеет пахнуть,
Забыть мытье, забыть бритье,
Забыть еду, забыть про сон…
На многое способен он.
Я сыном посчитаться вправе
Того народа, чьи сыны
Всегда предпочитали яви
Галлюцинации и сны.
Нам свойственно к деньгам презренье,
Мы двойственны, как все творенья.
И бытие — орех двойной.
Меня коснулся мир иной.
И вот я взрослый. Я созрел
Для скверных слов и скверных дел.
Мы валим древесину в груды
Весь день — и позже, до зари.
Осину — дерево Иуды,
Его боятся упыри —
Сосну, березы, липы, клены
И дуб. И каждый труп зеленый
Пометит дегтем контролер.
Так без винтовки и стамески
Тянулась молодость моя.
И час настал, и в знак отместки
Я отрешен от бытия.
Я стал унылый и покорный.
Я научился чай цикорный
Глотать из кружек, кочевать,
На жестких нарах ночевать.
Мне просто скучно.
Жизнь есть сон.
Был прав испанец Кальдерон.
Что ж, слава есть в самом бесславье
И право есть в самом бесправье.
Пусть будет труден этот путь —
Он будет пройден. Как-нибудь…
Он не был пройден. Его насильственно прервали недалеко от той точки, какую Петин любимый Дант назвал серединой жизни. Выйдя на волю еще до войны, Петя уже не вернулся в недобрую Москву. Он умчался к бывшим ларам и пенатам[43] — ему казалось, что они у него еще остались. Но домашние боги ушли от него — даже в Одессе.
Во время короткого своего послелагерного приезда домой я пытался узнать, что с ним. Точно никто не знал, но все разговоры и слухи указывали на лагерь уничтожения для евреев на Дальницкой улице. Петя, выкручиваясь из железных пут судьбы, мог бы избежать этого страшного места. Моя мать была здесь несколько раз — приносила передачи для знакомых, она, несмотря на фамилию, была русской (это говорилось и в паспорте), ее свободно впускали и свободно выпускали: немцы еще больше, чем советские чиновники, чтили официальные документы. Петя мог доказать наличие польской крови, мог предъявить нееврейские бумаги одного из родителей, мог защититься семейным крестиком… Но он был неспособен это сделать. Он честно посчитал себя сыном избранного — на двухтысячелетнее гонение — народа и не властен был отступиться.
Он, тридцатилетний, погиб в конце 1944-го.
Пятьдесят лет прошло с тех грозных дней. Пятьдесят лет, мертвый, он вечно живет в моем сердце. И будет в нем жить, пока оно бьется.
А теперь — о другом друге, тоже рано умершем. Он свалил меня в пропасть, которую открыл для нас обоих. Я судорожным — всего в два десятилетия длиной — прыжком перепрыгнул через нее в относительно безопасное существование, ему такой прыжок не удался.
Я имею в виду Евгения Александровича Бугаевского.
Сыновья адвоката, известного в Одессе меньшевика, Евгений и Владимир (старший) были типичными интеллигенсткими отпрысками. Они даже жили в самом центре города. Не знаю, интересовался ли их отец литературой, но братья дышали ею (особенно Владимир, ставший впоследствие профессионалом, — правда, только переводчиком национальных литератур).
Нас с Евгением подружила любовь к Борису Пастернаку. Я тогда бредил сборником «Сестра моя жизнь», Женя швырял пастернаковские строчки, как бомбы, в лица тех, которые не доросли еще до такой поэзии.
Он и сам писал стихи — это тоже сближало. Одно из стихотворений он посвятил мне — и я частично запомнил посвящение.
Когда вся жизнь в отпуску и на Стрельне,
Зимою и летом, юнцом и в годах,
Тогда и я, как помешанный мельник,
Хочу, как ворон, жить и летать.
Лечу по аллеям пустынного парка,
Слагая стенанья и крики в строфу.
Я ямбами буду глумиться и каркать,
На всех навевая свой страх и тоску.
Забыл все названья, запутал все даты.
Смешал в одно месиво топи и горы.
И средневековый вижу я город,
В котором аптекарем был когда-то.
Стою у аптеки, к двери прислонившись.
Сейчас, сейчас начинается страшное!
Сливаются тени и прячутся в нишах…
Но некогда ждать мне и некого спрашивать.
Так путник в пути, соскочив со стремян,
Присядет и скажет, что понял он счастье,
Что можно ведь жить, ни к чему не стремясь,
И вскочит в седло, чтобы снова умчаться.
И уже на запад плывут каравеллы.
Вдали показалась страна откровения…
Дальше не помню. Главную свою цель Женя видел в том, чтобы нагромоздить побольше яркого и картинного сумбура. Он был похож на живописца, который старается в предметном мире проницательно заглянуть в запредметное.
И хватит о нем — пока. В книге моей жизни ему будет отведено еще много страниц.
Семен Липкин реже всех нас посещал литературные кружки и предпочитал «Перевал», а не «Молодую гвардию». Он рано дистанцировался от молодогвардейства, хоть был на год или два моложе меня и Пети. И (в отличие от меня и Бугаевского) он, как и Кроль, жил только поэзией. Конечно, в молодости Семен не мог сравниться с Петей по части литературной эрудиции, но в творчестве не уступал никому. Его стихи покоряли — и формой, и мыслями, и чувствами. Он полностью отошел от гремящей комсомольской поэзии, раньше всех нас — исключая, естественно, Петю — углубился в заброшенные рудоносные недра Серебряного века. Меня восхищало и его литературное мастерство, и самый дух его стихов. Они были мне близки. Как-то он переписал и подарил мне два особенно восхитивших меня стихотворения. Они сохранились. Не знаю, напечатаны ли они где-нибудь, сохранились ли у него самого.