Когда в фантастическом рассказе «Мертвые живут» я описывал сидящего в тюрьме давнего (и юного) французского поэта, я придал ему черты Петра Кроля — его лицо, его глаза, его лысоватую голову, его манеру разговаривать, его страстную увлеченность стихами. Я даже растрогался. Мне показалось, что так я смогу сохранить образ моего замечательного, так трагически погибшего друга.
В те годы Петя писал стихи почти ежедневно. Его соученик Борис Ланда (с ним, прошедшим через всю мою жизнь, я еще не был знаком) их записывал — скоро накопилась целая амбарная тетрадь. Наивные по содержанию, они уже тогда отличались той свободой формы, той легкостью изложения, которая отличает настоящего художника. Он, начинающий, уже был мастером. В Москве мне говорили, что Осип Мандельштам предвещал ему большое поэтическое будущее.
Абсолютно лишенный зависти, Петя радовался успехам товарищей даже больше, чем своим. Как-то он прибежал ко мне домой и, возбужденный, потребовал, чтобы я немедленно пошел с ним в «Перевал»: сегодня там читает стихи Аркадий Штейнберг, этого замечательного поэта просто нельзя не послушать. Я, разумеется, пошел.
Штейнберг явился с красивой и нарядной девушкой — она держалась в шумной сутолоке перевальцев так, как и должна держаться особа, сознающая свою незаурядность. Незаурядным выглядел и Штейнберг: хорошо одетый (в отличие от нас с Петей), сдержанный, внушительный. Мы услышали три больших стихотворения — «Верона», «Франсуа Вийон» и о декабристах (не помню названия).
Штейнберг начал с того, что встал в картинную позу. Голос его зазвенел.
Шито-крыто, ночь — ворона.
Спит дебелая Верона.
Он вообще хорошо играл тоном. Последнее признание идущего на казнь Вийона прозвучало глухо и скорбно:
Я слышу, как крылами шатает
Та виселица, что меня поджидает.
А начало стихотворения о декабристах было окрашено нескрываемой иронией:
История двигалась медленно, понеже
Все происходило как бы на Манеже.
После чтения Штейнберга окружили взбудораженные поклонники, а сияющий Петя воскликнул:
— Что я тебе говорил? Замечательно, правда?
Стихи были действительно сильные, к тому же прозвучали очень энергично. Штейнберг вскоре исчез — вместе с девушкой. Я еще долго жалел, что мне так и не удалось с ним познакомиться.
Петя прожил в Одессе года до 1932-го (или 1933-го?), потом перебрался в Москву. Мы встречались не только на литературных сборищах, но и дома — он ко мне приходил.
А вот я был у него только раза два. Они жили вчетвером — родители, сестра и Петя. Это была очень нестандартная семья. Не знаю, где работал отец, — но они всегда нуждались. Впрочем, Петины родные и не стремились к зажиточности — тогда мне казалось, что им это просто не нужно. То, что для других было чрезвычайным, здесь считали обычным.
Когда умерла мать, ее тело не один день лежало в квартире — отец не мог расстаться с женой. Во всяком случае, так говорил Петя — и не удивлялся. Он вообще не видел в жизни ничего странного — он жил среди странностей. Только хорошие стихи его поражали: нет, до чего же здорово!
Петя был уже взрослым, но нигде не работал. Он органически не мог этого делать — если, конечно, под работой понимать хождение на службу, перевешивание номерков, посещение профсоюзных собраний, получение зарплаты. Он был трудоголиком — но особого рода: непрерывно размышлял о литературе, читал и писал стихи, спорил о них. Пробавлялся случайными заработками, питался случайной едой, носил случайно доставшуюся одежду — и казался вполне довольным, а иногда и счастливым.
И еще одна — и, возможно, главная Петина странность: он не увлекался женщинами. За полных десять лет нашего знакомства я не видел рядом с ним ни одной девушки (литературные компании не в счет). И среди его стихов не просто не было любовных — я не помню ни одного, где вообще говорилось бы о женщинах. Зато у него было много друзей-мужчин — тех, чьей поэзией он восхищался, тех, кого восхищало Петино творчество.
Он приходил ко мне домой (обычно — днем, он знал, когда я свободен от лекций), усаживался в кресло и читал свои, а чаще — чужие стихи. Иногда чтение превращалось в лекцию (и далеко не всегда — о современниках). Однажды он часа два восхищался португальцем Камоэнсом, поэтом XVII века. Речь шла о «Луизиаде», рассказывающей о странствиях Васко да Гамы, — и Петя не мог не поделиться со мной своим восторгом. Я остался равнодушным и к Камоэнсу, и к Ваське не Гаме, как я его тогда называл, — и Кроль гневно обрушился на меня. Есть люди, остро воспринимающие недостатки, — таких большинство, я тоже из них. А есть те, которые еще острей реагируют на малейший проблеск красоты, — и Петя был самым ярким представителем этого типа.
Меня в те времена увлекала философия, и в ответ на Петины излияния я рассказывал ему о своих изысканиях и о тех мыслителях, которые меня захватывали. Он слушал внимательно, но недолго: ничто, кроме поэзии, не могло занять его на продолжительное время. Своих стихов я ему не читал.
Иногда его одолевала блажь — прямо посреди поэтических бдений. Как-то, прочитав очередное стихотворение, он помолчал и вдруг деловито спросил:
— Сережа, что ты сделаешь, если я вдруг нападу на тебя и побью?
— А зачем тебе на меня нападать? — полюбопытствовал я.
— Ну, просто так. Нападу и буду бить.
— Ну, если просто, тогда ничего. Я думал — по важной причине.
— Ты не ответил на мой вопрос.
— А чего отвечать? Напасть — это сумеешь. Но побить — вряд ли. Я сам повалю тебя на пол и так измантужу, что без помощи не поднимешься.
Он опасливо покосился на меня. Мы были одного роста, но я много сильней — и он это знал. Дурные мысли продолжали терзать его.
— Ну, хорошо, я не буду тебя бить. А что ты сделаешь, если я вскочу и кулаком высажу стекло в окне?
— Не советую — порежешься. Такие раны не скоро заживают. Не сможешь писать стихи.
— Ладно, кулаком не буду. А если возьму вон ту гипсовую статуэтку и выбью окно ей?
Я стал сердиться.
— Тогда я схвачу тебя за шиворот и вышвырну за дверь. И так наддам ногой нижнее ускорение, что ты, как та свинья у О. Генри, полетишь в десяти метрах впереди своего визга. Начнем, что ли?
Он помолчал и стал читать Михаила Кузмина. Тут он был сильней меня.
В Москве Петя жил той же жизнью — только хуже. Бесквартирный, ночевал по знакомым, ютился в случайных углах, ел от случая к случаю. Естественно, нигде не работал. И не мог бы работать, кстати, даже если бы захотел — прописки у него не было. Друзья устроили ему заказ от Госиздата — издание предполагалось публицистическое, на военную тему (в годы первых пятилеток она была модной). Мы случайно столкнулись с Петей в Москве, и он гордо показал мне этот первый и последний в своей жизни договор — на брошюру под хлестким названием «Пушки и параграфы». Возможно, он даже и аванс получил, но книги так и не написал — упомянутые пушки (вместе с параграфами) в поэтические строфы не впихивались. Вероятно, одна мысль о них порождала у него неукротимую зевоту. Лучше было голодать, чем питаться едой, нашпигованной военными причиндалами.