Не странно ли, в самом деле, что в Тифлисе, этом крупном городе с доброй дюжиной газет и журналов, выходящих на разных языках, с несколькими театрами, в этом подлинном художественном и культурном центре всего Закавказья, в котором одновременно творили многие десятки больших мастеров разных национальностей, в конце второго десятилетия двадцатого века угасал человек, имя которого уже было хорошо известно едва ли не большинству просвещенных тифлисцев, а мера таланта которого оценена по крайней мере меньшинством? И странно, и не странно.
Тифлис, этот удивительный — щедрый и артистичный — город, умел бывать необъяснимо жестоким ко многим из лучших своих сыновей. Судьба Пиросманашвили оказалась поистине трагической, но и Ходжабегов, и Григорянц умерли фактически в забвении — на склоне лет, когда, казалось бы, могли рассчитывать на почитание и помощь…
В этом городе, где все привыкли знать всех, где имена актеров, писателей, художников, певцов были достоянием толпы, знавшей их в лицо и называвшей по именам или прозвищам, издавна бытовало некоторое суетное пренебрежение «своим», исконным, рожденным собственными буднями. Это «свое» должно было вознестись очень высоко и получить самую лестную оценку со стороны (в Париже, Мюнхене, Милане или хотя бы в Петербурге), чтобы ему, наконец, поклонились и дома.
В этом городе, где потребность выражать себя в творчестве почти сравнялась с потребностью есть, спать, утолять жажду, где уличный разносчик мог соперничать в выразительности пластики, мимики, жеста с популярным комиком, а простая горожанка в грациозности — с танцовщицей, где перебранка на базаре может звучать как театральный диалог, где каждый третий — художник, или поэт, или музыкант, и по крайней мере каждый второй поет как профессионал, привыкли почитать художественный талант за нечто само собой разумеющееся, обыденное, а искусство — за естественную часть повседневной жизни, как бы и не требующую какого-то особого внимания, особой заботы.
В этом городе, где властвует некий восточный фатализм — пусть все течет само, так, как ему течется, пусть все идет так, как определила судьба, — фатализм, быть может, спасительный в широком историческом смысле, — судьба человеческая может раствориться в сочувственной бездеятельности многих и многих прекрасных людей. Там, где господствует счастливая полудетская приверженность моменту, всегда представляется, что то, что есть сейчас, — будет всегда и некуда спешить и никогда не будет поздно прийти, увидеть, помочь. Но уже завтра оказывается поздно: дом разрушен, дерево засохло, человека нет…
Редкие встречи с художниками ничего не могли повернуть и переменить в судьбе Пиросманашвили. Они были тяжелы для всех. Художников мучило угасание человека, вмешаться в которое они не находили сил. Пиросманашвили они напоминали о несовершившемся, о крахе. В самом лучшем случае они немного трогали его, как естественное проявление человеческого сочувствия, но не пробуждали в нем ничего. Он был конченый человек, и конец пришел задолго до того, как весной 1918 года его вытащили из подвала на Молоканской.
В ноябре или декабре 1916 года его посетили два молодых художника — Ладо Гудиашвили,[154] уже известный нам, и Михаил Чиаурели (он впоследствии стал кинорежиссером). Тогда Пиросманашвили снимал в Дидубе маленькую полуподвальную каморку под лестницей. Гости застали его за странным занятием, смысл которого он им потом объяснил: собирал сажу, чтобы изготовить из нее черную краску. На столе стояла коптящая керосинка, на ней были разложены куски стекла. Копоть летала по воздуху, садилась повсюду, он сам был весь испачкан. На художников смотрели с недоумением его «огромные горящие глаза»; их смутила необычная обстановка и его внешность. Узнав, кто они такие и зачем пришли, Пиросманашвили удивился: «Я думал, что меня все забыли…» Потом он показал на себя и сказал, что в Общество ему прийти немыслимо: «В таком виде я себя чувствую последним человеком».
Разговор произвел сильное впечатление на Чиаурели — он разнервничался, ему было тяжело смотреть на художника. Он ушел. Пиросманашвили позвал Гудиашвили в духан неподалеку. Этот духан тоже был украшен картинами, исполненными Пиросманашвили: «Праздник в Болнис-Хачини», «Кутеж на Куре ночью» и другими.
Их появление было встречено оживленно, их стали приглашать за столы, но Пиросманашвили отказался, сел отдельно и заказал «самого лучшего вина, чтобы выпить с другом и братом по искусству Ладо». Разговор не вязался. Гудиашвили не пил, в духане он чувствовал себя неловко и собрался уходить. «Не покидай меня, не уходи, друг. Я хочу побыть с тобой, хочу быть с вами», — попросил Пиросманашвили. Эти слова вырвались у него неожиданно, против собственной воли, но природная тактичность сейчас же взяла верх, и ему показалось неудобным удерживать рядом с собой, оборванным бродягой, в убогом духане, в поздний час этого чисто одетого молодого человека, почти юношу (Гудиашвили было тогда двадцать лет), и он сейчас же добавил: «Нет, поздно уже, иди, прощай, родной» — и долго смотрел ему вслед, и Гудиашвили запомнил его взгляд.
Прошло еще немного времени. В дни Февральской революции он радостный вбежал к своему приятелю и закричал: «Долой Николая! Моего тезку сбросили!» (он еще был способен пошутить). На груди у него была красная лента с русским словом «Свобода».
Немного позже, весной, Ладо Гудиашвили снова пришел к нему — на этот раз с другим молодым художником — Давидов Какабадзе. На прежнем месте в Дидубе Пиросманашвили не оказалось, под лестницей стучал молотком сапожник. Поиски привели в духан к Бего Яксиеву, на Песковскую, 40. Бего встретил их неприветливо и настороженно, долго расспрашивал, кто они такие, говорил, что Нико занят делом, ему не до гостей. Это выглядело загадочно, но было совершенно естественно для Бего, который принял близко к сердцу историю со злосчастной карикатурой — проникся недоверием ко всем «оттуда» и старался уберечь друга от новых потрясений.
Все-таки он пошел за Пиросманашвили. Художник заметно изменился за последние месяцы, он сильно похудел и выглядел больным. Сели за стол, и Бего принес свое знаменитое вино. Пиросманашвили признался, что он действительно болен: «Здоровье оставляет меня. Разве это жизнь? Вот, посмотрите, как я живу». Он показал им тот чулан, в котором жил когда-то и в который вернулся сейчас: «Вот тут и спальня, и мастерская». (Здесь же стояла картина — Пиросманашвили делал для Бего повторение «Телетобы»). «Темно, тесно, пахнет вином, но куда денешься? Здесь хоть тепло, а в Дидубе под лестницей было холодно…»
Пиросманашвили был грустен и рассеян. Он подолгу молчал, говорил мало, отрывисто, смотрел мимо (кажется, он еще и стал хуже видеть). Разговор не шел. Пиросманашвили был жалок в своей сломленности, зрелище тяготило молодых людей, говорить с ним было не о чем. Какабадзе спросил, не взялся бы он написать его портрет — он готов заплатить, сколько потребуется. «Нет, — возразил Пиросманашвили, — художник с художника не может брать денег. Вот поправлюсь и буду счастлив написать портрет дорогого Давида». Тогда Какабадзе спросил, не возражает ли он, чтобы у Бего купили его картины. «Отчего же? Я сделаю ему другие. Он хоть заработает немного на продаже».
Денег, которые давали художники, Пиросманашвили не взял.
Некоторое время он снова жил где-то на Молоканской. К нему бегали ребятишки; родители запрещали, боялись заразы — туберкулеза или бог весть еще чего, так он был страшен, — но они все-таки бегали. Он рисовал им на клочках бумаги, на папиросных коробках. В ясные дни он выползал из своей сырой каморки и сидел на скамейке у дома, пока дворники не прогоняли его.
Прошло еще несколько месяцев, и жарким днем лета 1917 года Гудиашвили снова отправился искать Пиросманашвили. Это было в начале июня, потому что датой 4 июня в документах Общества помечена выдача Пиросманашвили пособия в размере ста пятидесяти рублей. На Песковской его уже не было: духан был закрыт, а Бего Яксиев куда-то пропал (уехал в Карс, как потом он говорил). Вероятно, он звал друга с собой, но Пиросманашвили отказался.
Гудиашвили отправился в Дидубе. На Потийской улице он услышал шум и детские голоса, доносившиеся из одного двора.[155] Он вошел и увидел кричащих ребят. Похоже было, что они кого-то дразнят в углу двора. Там, под лестницей, за приоткрытой дверью чулана (дверь была возле мусорного ящика) сидел старик и покачивал головой. «Кто это?» — спросил Гудиашвили, боясь догадки, уже мелькнувшей у него. «А! Я знаю? Все бросают туда камни, и я бросаю. Говорят, это художник».
Гудиашвили отогнал мальчишек и вошел в чулан. То был действительно Пиросманашвили, изменившийся до неузнаваемости. Только сейчас он поднял голову и спросил: «Кто здесь?» — «Это я, батоно[156] Пиросманашвили…»