И. Л. Леонтьев-Щеглов
Сомнительный друг
…Боратынский, строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они еще не вызрели в нем самом; темный и неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким. Всех этих поэтов возбудил на деятельность Пушкин…
Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями
Один известный профессор, дальний родственник поэта Боратынского, пробежав в «Новом времени» фельетон В.В. Розанова «Кое-что новое о Пушкине» (по поводу моей статьи «Нескромные догадки»), выразил мне письменно свое родственное неудовольствие, находя мое сближение внутреннего облика Боратынского с фигурой пушкинского Сальери «прямо чудовищным». В том же смысле, но в более сдержанном тоне, откликнулся на эту догадку некто «В. Б.», поместивший в августовской книжке «Русского архива» довольно пространную статью «Боратынский и Сальери».
Действительно, фактические данные на этот счет крайне скудны, но зато психологические, так сказать, «междустрочные данные», в высокой степени характерны и знаменательны.
Я уже говорил, что собственно меня натолкнуло на означенное психологическое сближение — ни более ни менее как письма самого Е.А. Боратынского (к И.В. Киреевскому), опубликованные в интересном «Татевском сборнике» С.А. Рачинского, те именно строки, где упоминается о Пушкине. Контраст отношений двух поэтов друг к другу не мог не броситься в глаза. Насколько все известные нам отзывы Пушкина о Боратынском восторженны и дружески пристрастны, настолько помянутые отзывы Боратынского о Пушкине резки и явно недружелюбны. Для чуткого человека тонкое предательское jalousie de metier сквозит в каждой строке, несмотря на внешнюю корректность. Словом, что-то не слыхать, чтоб так писали когда-нибудь истинные друзья и поклонники… и против воли западает в душу вопрос: полно, да уж был ли Е.А. Боратынский на самом деле таким истинным другом Пушкина, каковым он до сих пор числится в официальных литературных списках?!
В.В. Розанов в вышеупомянутом фельетоне очень верно заметил: «Отчетливы отношения к Пушкину Языкова, Дельвига, Пущина, горе по нем Гоголя, стихи о нем Лермонтова; но один друг, о котором сам Пушкин высказал самые шумные похвалы в печати, всегда выдвигая его с собой и почти вперед себя, до сих пор оставался в тени и нерассмотренным в своем обратном отношении к Пушкину» («Новое время», N 8763).
Если рассматривать эти отношения с хронологической стороны, дело представляется в таком виде… В 1826 году, то есть в первые годы своего знакомства с великим поэтом, Боратынский пишет ему между прочим: «Жажду иметь понятие о твоем „Годунове“. Чудесный наш язык ко всему способен: я это чувствую, хотя не могу привести в исполнение. Он создан для Пушкина, а Пушкин — для него. Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Или довершай начатое ты, в ком поселился гений!.. „Эду“ для тебя не переписываю, потому что она на днях выйдет из печати. Дельвиг, который в Петербурге смотрит за изданием, тотчас доставит тебе экземпляр и, пожалуй, два, ежели ты не поленишься сделать для меня, что сделал для Рылеева… Пиши, милый Пушкин, — а я в долгу не останусь, хотя пишу к тебе с тем затруднением, с которым обыкновенно пишут к старшим».
Но уже спустя два года в письме к Пушкину того же Боратынского встречаются такие многознаменательные строки: «Дельвиг погостил у меня короткое время. Он много говорил мне о тебе, между прочим передал мне одну твою фразу и ею меня несколько опечалил. Ты сказал ему: Мы нынче не переписываемся с Боратынским, а то бы я уведомил его и проч. Неужели, Пушкин, короче прежнего познакомясь в Москве, мы стали с тех пор более чуждыми друг другу? Я, по крайней мере, люблю в тебе по-старому и человека и поэта»… Затем следует умная и осторожная обмолвка, намекающая на неуспех в публике «Евгения Онегина», и послание заканчивается фразой, которая, как и общий тон письма, отдает видимой натянутостью, как бы некоторой искусной подделкой под настоящую товарищескую руку: «Между тем прощай, милый Пушкин! Пожалуйста, не поминай меня лихом!»
Эта неискренность или, лучше сказать, полуискренность при внешней мягкости и корректности — шляхетская черточка, вовсе не удивительная в потомке «древнего польского дворянского рода», — надо полагать, не могла не броситься в глаза такому прозорливцу, как Пушкин. Нет ничего мудреного, что, познакомясь с Боратынским «короче», он несколько умерил свое первоначальное увлечение им как человеком и перенес свое исключительное сочувствие на него как на поэта, сочувствие тем более великодушное, чем прозрачнее для него обнаруживались в Боратынском признаки известной писательской дурной болезни — jalousie de metier. Пушкин был слишком благороден, чтобы «поминать лихом», и когда неожиданно скончался Дельвиг, он взволнованно пишет Плетневу: «Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Боратынский, вот и все».
С пушкинской возвышенной точки зрения, друг, подверженный дурной болезни, все же оставался другом, тем более ценным при наличном умственном безлюдье… и в том же году он посвящает произведениям Боратынского товарищеский хвалебный гимн. Мы далеки от мысли, чтобы считать этот золотой отзыв со стороны Пушкина некоторого рода позолоченной пилюлей, которая должна была заглушить прием другой горькой пушкинской пилюли, преподнесенной в следующем (после рецензии!) году в виде проникновенных сцен «Моцарта и Сальери», но нет ничего невероятного, что скрытно чуткий и болезненно самолюбивый Боратынский мог осветить себе дело именно так. Но так или иначе, с злополучного 1832 года (ранее отрывки из «Моцарта и Сальери» Пушкин читал только в доме Смирновой, где Боратынский не бывал), то есть со времени появления в «Северных цветах» означенной пьесы, дружеская декорация отношений Пушкина и Боратынского довольно резко и странно меняется. С этих пор Пушкин, так всегда интересовавшийся участью музы Боратынского, ни одним звуком более не поминает о ней в своих письмах, и его обильные послания последних лет (из Оренбурга, из Болдина и села Михайловского, с Полотняного завода и т. д.), в которых естественно, казалось бы, должна была проскользнуть нежная нотка по адресу своего ближайшего после Плетнева друга, носят в последнем отношении как бы следы благородно молчаливой душевной размолвки. С другой стороны, письма Боратынского за те же годы (к благодушному Ивану Киреевскому) в своих «интимных» отзывах о Пушкине отмечены отныне весьма подозрительной резкостью, граничащей прямо с недружелюбием. К «Царю Салтану» Пушкина он относится вполне отрицательно, достоинство «Бориса Годунова» оставляет теперь под сомнением, а бессмертные строфы «Евгения Онегина» приравнивает к ученическому лепету.
В.В. Розанов очень вдумчиво замечает по этому поводу: «Известно необыкновенно горькое чувство, часто соединяемое Пушкиным с мыслью о дружбе, между тем как о нем определенно известно, что сам он был чудно открытая и ясная, безоблачная душа. Эта горечь воспоминаний давно могла дать подозрение, что около Пушкина стояла какая-то облачная душа, которую напрасно усиливалась пронизать своими лучами пушкинская дружба». Именно — «облачная душа»! Впрочем в самой атмосфере этой семейно-литературной дружбы после смерти Дельвига произошло действительно нечто «облачное», так как вдова этого незаменимого друга Пушкина баронесса Дельвиг совершенно для всех неожиданно менее чем через полгода после смерти мужа вышла замуж вторично за родного брата Боратынского Сергея Абрамовича… Более точных преданий на этот счет до нас не дошло, хотя Б.Н. Чичерин и называет ее в своих мемуарах «почтенной хранительницей великой литературной эпохи» («la veuve de la Grande Armee!» (Вдова Великой армии! (фр.)), — как ее льстиво окрестил Е.А. Боратынский).
Супруга поэта Боратынского, урожденная Энгельгардт, тоже, как оказывается, не отличалась особенной осмотрительностью и по достоверной справке, полученной нами, такие драгоценности, как письма Пушкина к Боратынскому, хранила в своем дорожном красном сундуке, который возила всюду с собой и который в один из ее частых переездов был украден — и украден, к прискорбию, любителем не автографов, а совсем иного рода ценностей… Ах, этот красный сундук! Вместе с злополучным гоголевским чемоданом, утраченным сестрой Гоголя, он мог бы, вероятно, нам порассказать много нового и разрешить, может быть, не одну темную загадку великой литературной эпохи.
Нечего делать, приходится обратиться к другому потаенному ларчику, ключ к которому подбирается, надо признаться, с особенной трудностью, то есть обратиться всецело к сокровищнице человеческой психологии.