Бедный Пушкин! Бедный гуляка праздный!!
Странно, однако, одно обстоятельство: каким образом этот «гуляка праздный», вечно бившийся в тисках нужды, в каких-нибудь два осенних месяца в селе Болдине написал втрое больше, чем трудолюбивый Боратынский за целую четверть своего обеспеченного века?! А уж Боратынский ли не оберегал себя тщательно от всяких лишних волнений, могущих нарушить его житейский покой. Вот, например, любопытные строки двадцатилетнего Боратынского к Путяте, характеризующие как нельзя более благоразумие его поведения: «Прощай, милый Путята, до досуга, до здравого смысла и, наконец, до свиданья! Спешу к ней. Ты будешь подозревать, что я несколько увлечен: несколько — правда, но я надеюсь, что первые часы уединенья возвратят мне рассудок. Напишу несколько элегий и засну спокойно. Поэзия — чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары. Прощай! Обнимаю тебя!»
Увы, Пушкин далеко не умел так удобно отделываться от своих увлечений и, как известно, за свое самое серьезное увлечение поплатился даже жизнью!..
В другом товарищеском признании, в стихотворении «Товарищам», Боратынский совершенно откровенно признается:
Весельчакам я запер дверь,
Я пресыщен их буйным счастьем
И заменил его теперь
Пристойным, тихим сладострастьем…
Словом, не грызи подчас Е.А. тайный демон тщеславия, он жил бы да поживал в своем благословенном Муранове самым счастливейшим из смертных. Но еще в бытность Боратынского в Пажеском корпусе этот демон испортил все дело. По собственному признанию Е.А. (в письме к Жуковскому), в темной школьной истории, в которой он участвовал и за которую поплатился исключением из корпуса и определением в рядовые, он играл роль атамана, соблазнившись славой шиллеровского Карла Моора. Впрочем, «солдатство» Боратынского в действительности не представляло ничего особенно трагического и имело весьма мало общего с солдатством Одоевского, ссылкой Лермонтова и даже изгнанием Пушкина в село Михайловское: он жил на квартире у своего командира полка, добродушнейшего человека, гостил в Гельсингфорсе у своего приятеля Путяты, наезжал от времени до времени в Петербург и Москву, волочился, слегка покучивал и т. п. Это, однако, не помешало ему написать стихотворение «Могила», вообразить себя в романтическом положении пушкинского Кавказского Пленника и начать в подражание последнему «Эду», а свое кадетское приключение считать «вечной, не заживающей раной»… Конечно, вначале служебная карьера Боратынского была испорчена, но ему ли, спрашивается, поэту по призванию и вполне обеспеченному человеку, пристало особенно скорбеть об этом? А он, по-видимому, скорбел и однажды горько жаловался своему соседу по имению Петру Кичееву, что благодаря помянутой истории карьера его испорчена и он «всего-навсего — губернский секретарь!» — Бог весть, может, он даже завидовал злополучному камергерскому мундиру Пушкина…
Так или иначе, но в разгар пушкинской славы Боратынский держится вдали от света и лишь по смерти Пушкина снова появляется в Петербурге и усиленно посещает светские и литературные кружки. Вдали держится он, по-видимому, и от тех денежных товарищеских одолжений, в интимную историю которых неизбежно вплетены имена всех ближних друзей Пушкина — Жуковского, Вяземского, Дельвига, Плетнева, Нащокина, Соболевского — по крайней мере, имя Боратынского в этом официозном дружеском списке не замешано. Увы, судя по двум-трем обмолвкам П.А. Плетнева и кн. Вяземского (письмо к издателю, помощь Гоголю), надо полагать, что в денежном отношении автор «Пиров» и «Наложницы» был человек довольно прижимистый. Эту частную, непоэтическую черту Боратынского можно было бы удобно миновать, если бы невольно не приходило на ум, что в то самое время, когда Пушкин почти сознательно готовился к смерти, не видя иного исхода, или, говоря иными словами, не находя материальной поддержки, чтобы бежать из Петербурга, его так называемый друг благодушествовал в своей подмосковной, всецело преданный хозяйственным расчетам и архитектурным фантазиям. Все это, разумеется, довольно обычная житейская история, которая, однако, в настоящем случае довольно плохо вяжется с понятием о слове «друг»!..
Вообще нельзя не отметить при сравнении судьбы двух поэтов резкой иронической линии, ее пересекающей… С.А. Андреевский в своем изящном этюде о поэзии Боратынского очень тонко подчеркивает «трагическую организацию» поэта. И разве это не ирония, в самом деле? С одной стороны, «трагическая организация» и счастливая судьба… С другой — у Пушкина — счастливая организация и… трагическая судьба! Всмотритесь хорошенько во внешнюю жизнь Боратынского, и вы увидите, что он имел почти все, о чем всю жизнь страстно мечтал Пушкин. Пушкин, как и всякий простой смертный писатель, мечтал иметь самоотверженно преданную жену и жить мирной и уединенной сельской жизнью:
Давно завидная мечтается мне доля,
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дельную трудов и чистых нег.
К жене
Все это Боратынский имел с избытком… Пушкин ли не мечтал до отчаяния сбросить свое камергерское иго и, хотя как-нибудь, обеспечить помимо службы себя и свою семью? И то и другое Боратынскому досталось легко и просто. Наконец, верх мечтанья Пушкина было — побывать за границей. Боратынскому это счастье улыбнулось широко. В 1843 году он предпринимает продолжительное путешествие по Германии, Франции и Италии и знакомится в Париже с Сент-Бёвом, Гизо, Тьерри, Альфредом де Виньи, Жорж Занд и Ламартином… Бедный Пушкин! Трудно даже помыслить, до каких бы высот достиг его гений, побывай поэт хотя бы наполовину в условиях своего друга.
Надо полагать, что эти условия были очень недурны, если даже несмотря на свою «трагическую организацию» Боратынский пишет Путяте из Москвы: «Я теперь постоянный московский житель. Живу тихо, мирно, счастлив моей семейной жизнью». Затем из подмосковной он пишет И.В. Киреевскому: «Скажу тебе вкратце, что мы пьем чай, обедаем, ужинаем часом раньше, нежели в Москве. Вот тебе рама нашего существования. Вставь в нее прогулки, верховую езду, разговоры; вставь в нее то, чему нет имени: это общее чувство, этот итог всех наших впечатлений, который заставляет проснуться весело, гулять весело, эту благодать семейного счастья, и ты получишь довольно верное понятие о моем бытье». И, наконец, из Неаполя он сообщает своему брату: «Сладко проходит здесь жизнь наша»…
Чего же, спрашивается, недоставало этому баловню фортуны для полного счастья?..
Гм, сущего пустяка… гения Пушкина!! («Все это служит пищей гению, но вот беда: я не гений!»)
После всего вышесказанного мне остается добавить очень немного по адресу моего оппонента из «Русского архива», скрывшегося под маской «В.Б.».
Общий тон статьи производит крайне приятное впечатление своей литературной чистоплотностью, но зато ее содержание отличается досадной поверхностностью и местами почти ученической наивностью.
Началу статьи «В.Б.» предпосылает довольно парадоксальный афоризм: «критика для критики», то есть, иными словами, намекает, что только присяжные критики имеют законное право заниматься теми или иными литературными явлениями. Мне, однако, думается, что если бы «В. Б.» вооружился терпением одолеть увесистый том «Истории литературы» A.M. Скабичевского, он бы несколько изменил свое суровое мнение и отнесся снисходительнее к правам господ беллетристов — господ, стоящих по существу своему довольно-таки близко к самому источнику художественного творчества. Но «В.Б.» художественной чуткости отводит, по-видимому, последнее место, а ставит на первое чисто формальные соображения, вроде, например, обвинения меня в чересчур свободной выборке цитат. Странное, в самом деле, обвинение! Во-первых, никакая статья без ущерба для своей сущности не может быть испещрена выпиской текста материалов целиком, а, во-вторых, полагаем, нет ничего в том предосудительного, если, трактуя о «сальеревских» чертах Боратынского, я подчеркивал для себя в тексте именно эти черты, а не другие.
Между тем на следующей же странице защитник Боратынского, нимало того не замечая, сам подчеркивает эту «сальеревскую» черту, обращая усиленное внимание на известное стихотворение Боратынского «А. Н. М.»:
Не бойся едких осуждений,
Но упоительных похвал:
Не раз в чаду их мощный гений
Сном расслабленья засыпал.
Когда, доверясь их измене,
Уже готов у моды ты
Взять на венок своей Камене
Ее тафтяные цветы, —
Прости, я громко негодую;
Прости, наставник и пророк!
Я с укоризной указую
Тебе на лавровый венок.
Когда по ребрам крепко стиснут
Пегас удалым седоком,
Не горе, ежели прихлыстнут
Его критическим хлыстом.
И внизу этого «облачного» стихотворения услужливо разъясняет, что инициалы А. Н. М. следует читать А. С. П. и что оно посвящено автором «лишь для отвода глаз» юному Андрею Николаевичу Муравьеву, а, в сущности, направлено против Пушкина. По толкованию «В.В.», во второй строфе намекается весьма прозрачно на угодничество Пушкина перед толпой, перед модой, а «тафтяные цветы», это, надо полагать, «Евгений Онегин», «Борис Годунов» и «Царь Салтан». (Стихотворение это написано в 1827 году, то есть за три года до появления «Моцарта и Сальери». И, конечно, мудрено предположить, чтобы такой недвусмысленный «отвод глаз» не бросился в глаза такому прозорливцу, как Пушкин!)