В обоих романах В. Шарова – невском («Репетиции») и новомирском («До и во время»), в «Учителе» М. Иманова («Литературная учеба». 1993. № 2), в повести В. Пискунова «По роду их» («Новый мир». 1993. № 2), в «Стражнице» А. Курчаткина («Знамя». 1993. № 5, 6), в «Парадном мундире кисти Малевича» А. Бородыни («Дружба народов». 1992. № 9) сколько угодно невероятного, чтобы не сказать несообразного, но чего нет как нет – так это юмора, самоиронии, усмешки, той самой «амбивалентности», которая еще недавно критикам-моралистам рисовалась главным врагом истины, а нынче заставляет тосковать по себе читателя, очутившегося в застенке непререкаемых словес.
Конечно, игровой антракт сделал свое дело, он здорово раскрепостил посерьезневших авторов, и те напропалую пользуются аксессуарами, обеспечивающими их умозаключениям и поучениям статус безотвественного слова. В «духовном пространстве», где шныряют вампиры, ворующие чужое энергополе, где множатся биокопии человеческих телес и персонажей поджидают их трупные двойники, где люди-призраки перестают отражаться в зеркалах, где корень мандрагоры дарит мафусаилов век, где за одну ночь возводятся пышные хоромы и снежная зима в тот же срок сменяется жарким летом, где незримый Напарник тайномыслит за деревенского олигофрена едва ли не гегелевскими триадами, где посреди «подземного Эдема» восседает Лазарь Моисеевич Каганович в венце из змей, – в этаком континууме любая мысль обязана немного шататься, а потому – валяй что хочешь. Пусть читатель, если пожелает, сам припомнит, что здесь – откуда и что, на его вкус, «большая литература», а что сор подзаборный. По мне, неожиданная – сверху донизу – общность важнее различий. Победа над реализмом с его дисциплинирующими скрепами не стала праздником сказочности, у которой ведь тоже есть свой толк. Она просто развязала писательские руки. Для чего же?
Здесь нас ждет небольшой парадокс. Как ломались копья вокруг так называемого учительного начала русской литературы! Сколько головокружительных виражей совершили Александр Агеев, Вик. Ерофеев, кажется, и Петр Вайль и не помню кто еще, чтобы изобразить русских классиков, учивших «правде» вместо «игры», виновниками всех наших исторических бед! Казалось, наконец с «литературоцентризмом» покончено и литературу оттеснили на обочинное место. И надо же: те новые, явившиеся после сокрушения учащей классики романы, которые я деликатно именую скучными, сплошь замешены на учительстве; они не обинуясь берут на себя функции новой философии и новой теологии. Почти в каждом из них по ходу рассказа обязательно подвертывается какая-нибудь «рукопись», или «дневник», или чья-то «лекция», или еще какой-то повод отложить в сторону свойственное прежде всякому романисту, от аббата Прево до Набокова, демиургическое дело и заняться суемудрием.
Тогда мы читаем: «Чтобы подняться, нужно раздеться, снять с себя, как одежду, весь мир, как можно больше мира, во всяком случае, сколько возможно. Это означает умалиться, не умаляя себя, ибо умалить себя невозможно… И значит, что всякая частица мира – человек, животное, растение, пустыня, море, горы, – все, бесконечное и многообразное все, не живет и не существует для тебя, но живет рядом с тобой и сосуществует рядом с тобой» – и дальше в том же роде целыми страницами.
Тогда мы читаем: «Человек, как и все живое, рожденный вульгарным смешением двух наследственностей, из которых каждая тоже была смешением, и так далее до начала жизни, может в редчайших случаях благодаря воспитанию и саморазвитию стать личностью, отсечь необязательное из своих генов и превратиться в сравнительно цельное существо».
Тогда мы читаем: «… мгновенно опричиненное событие – это ведь идеал классической науки, слитый с идеалом Иисуса… Событие такой плотности – антагонистического соития причины и следствия – не могло миновать человека. Человек со всею своей духовностью, со всем своим сознанием и так называемым подсознанием (сознанием, испуганно спрятавшимся от проблемы выбора) влетал в бытие становления».
Тогда мы читаем: «Обнаружение стоимостных отношений было подобно взрыву – взрыву мощной сверхновой звезды на просторах вселенной души. И только в лучах этой звезды возможно было появление Христа – принципиального противника стоимостных отношений».
Если бы я придерживалась теории заговоров хотя бы в той степени, в какой ей верны сочинители философских мениппей и авантюрных фантасмагорий (группа «Эвро» в романе «До и во время», «молодые волчата», обложившие матерого волка Михаила Сергеевича в «Стражнице», жидомасонское подземелье с Моссадом и ЦРУ вкупе у А. Кротова в «Охоте на президента» и, право, ничем не лучший «преднамеренный заговор группы апостолов» в престижном «Псалме» Ф. Горенштейна), я бы могла заподозрить, что перед нами две спланированные стадии одного и того же переворота: сначала сгоняются с мест прежние учители жизни под предлогом, что они, взявшись за сверхлитературное, надхудожественное дело, завели нас Бог весть куда, а кафедры их сносятся, чтобы расчистить площадку для литературного спорта; затем, на втором этапе, здесь же сооружаются новые кафедры и подиумы, для новых учителей с устраивающим заговорщиков менталитетом. Но я – другой веры: демонская сила, которую сегодня так неосторожно обращают в сенсационный романический прием, существует для меня реально, и там, где она угнездилась, нет надобности примысливать какой-то зловещий конспиративный ЦК. Агеев, атакуя за наставничество Гоголя и Толстого, не планировал ни Шарова, ни Иманова – просто его вместе с «новыми» несло одним течением.
То, что имя Иисуса Христа то и дело фигурирует в этих попытках объять спотыкливой мыслью универсум, – вполне предвидимое следствие новой культурной ситуации. Рассекреченное в эпоху гласности Священное Писание не могло не стать неисчерпаемым источником перелицовок, а прямее сказать – святотатства (в исходном смысле похищения татями святынь), впрочем, святотатства почти невинного, такого, где неуклюжее стремление как-то протиснуться к живому источнику трудноотличимо от паразитического намерения повысить свой спиритуальный градус за счет столь апробированного «мифа».
В «Учителе» Иманова Евангелие травестируется так, как если б это затеял пресловутый Лео Таксиль, раскаявшийся в своих забавах и превратившийся в мрачного анахорета, но решившийся всерьез поведать о новом опыте прежними глумливыми средствами «Забавного Евангелия». В этом мнимом романе протяженностью в двадцать, не менее, авторских листов герой-рассказчик Иванов «замещает» апостола Иоанна Богослова и даже предвещает конец света, записывая видение на уединенном острове, но, в отличие от прототипа, милосердно разрывает свое рукописание; а некий садист и фанатик Лукин, одержимый жаждой власти над ближними, каковую власть якобы дает «идейная» вера, имитирует евангелиста Луку. Сам же Учитель – притворщик и обманщик, участвующий на главной роли в жуткой инсценировке распятия, которая понадобилась его кружку для учреждения нового культа. С другой стороны, однако, лицо Учителя временами излучает свет, подобный фаворскому, люди покоряются ему после первого слова и взгляда и т. п. Можно предположить, что таким манером автор переосмысляет догмат о двух природах Христа, божеской и человеческой, – но лучше не предполагать ничего. Все это сопровождается различными чудесами, отчасти мнимыми, отчасти необъяснимыми, в особенности же – мерзкой сценой ритуального извращения, тоже необъяснимой, по крайней мере в плане символическом. [301] Череда истязаний смахивает на «воздушные мытарства» извлеченной из тела грешной души: так же, должно быть, тошно и некуда деться, – но вряд ли автор добивался именно этого эффекта. И общий колорит ненависти или нелюбви: «Они были глупы, эти люди, как в основном и все простые люди»; «… смотрю в их глупые лица, где нет и какой-нибудь точки разума»; «… не чувствую любви… она, получается, тоже власть, тоже насилие»; «… и я возненавидел людей, всех, все человечество».