Однако вернемся к истории. Думаю, что бегство от нее носит если не преднамеренный, то, во всяком случае, не бессознательный характер. В одном из немногих доступных моему пониманию рассуждений Валерия Пискунова читаю: «… в отличие от натуральной природной силы, которая возникает лишь постепенно, эволюционно вовлекаясь в самоорганизацию (для природной постепенности времени нет), “сила сознания” возникает сразу, вспыхивает вся и затем стремится продолжиться и усилиться в массовидном сознании. Здесь властвует время. Здесь появляется история – антиэволюция, порождаемая сознанием и существующая через сознание. История как форма существования посредством изменения (разрушения) увековеченных природой форм и сил».
Итак, история – антиэволюция. Не обошлось и без Библии: Бог создал всякую тварь по роду ее, потом пришел Христос, оборвал родовую пуповину, и вместо родов появились народы, с ними и государства… Что-то в этом духе. Любопытно разобраться, как эта враждебность к историческому движению, исторической реальности отразилась на строе повести Пискунова. В сущности, он пишет как раз историю – историю казачьей семьи от Первой мировой войны до послевоенных 50-х. Он проводит эту семью через распад казачьего круга, коллективизацию, голод, репрессии, пионерию, комсомолию, уход детей в большой бессовестный мир. Он подвергает род испытанию двух деформирующих сил – власти денег и власти идеологии, которая оттесняет, но не отменяет первую власть. В самостоятельном фактически эпизоде (лучшем в повести) – в новелле про судьбу денежных пачек, что вывалились из нутра загоревшегося аэроплана-«почтаря» и разлетелись по степи, – отроческое сознание, еще невинное и прямодушное, научается этому худому уравнению, этому наглядному тождеству обоих рычагов власти – захватываемых через открытый «идейный» контроль над головами сверстников и через тайное присвоение шуршащих бумажек.
И введя в свое повествование эти исторические детерминанты, писатель сам же делает все возможное, чтобы размыть их, упрятать подальше от глаз, от сознания, погруженного в какую-то животную, доразумную грезу, как бы работающего не корой, а мозжечком: «Маня пела-вела, пела-призывала, точилась, веяла, пересыпалась», «Миля… шипела и дерзко молилась» – поистине «слова рождались пупком внутрь». Повесть – как трехслойный пирог: снизу – анатомия чресел с применением «ненормативной лексики», которой безуспешно придается эпическое звучание; в середке – достоверная казачья одиссея; а сверху – могильный камень переиначенного диамата с разным там «самодвижением понятий» и «антиномичностью противоречий». Скачки вперед-назад по натуральной хронологической шкале не подчинены никакой целесообразности, а имеют, кажется, единственную цель – смешать исторические карты, отнять у любого события несомненность бытия. Впечатление такое, что автор не хочет знать и того, что он доподлинно знает: синдром философской интоксикации включает мистификацию истории, обращаемой в сырье для мудрствования.
О Шарове, пусть он многого действительно не знает, могу сказать то же самое. Пишет он в «Репетициях» без правил. В повести Гоголя нос исчезает у майора Ковалева 25 марта – в «день Благовещения у католиков». [302] Или: Никон «стал жаловаться, что не может решиться повесить в монастыре свой портрет (!)». Или: «28 апреля ровно через месяц после поздней в 1667 году Пасхи…» (ну как же Пасха, празднуемая в марте – начале апреля, может быть названа поздней, по какому стилю ни считай?).
Сопоставляя такие «мелочи» (мелочи? – как для кого) с кучей подобных же, выловленных в романе «До и во время», прихожу к выводу: Шаров допускает, впускает в текст все это не потому, что ленится заглядывать в энциклопедии и справочники, и не потому, что был когда-то не слишком внимательным студентом истфака, а потому, что в нем, и это типично, живет воля к принципиальному пренебрежению реалиями. Свою мифологию он развертывает на культурно-историческом пространстве Руси начиная со времен Никона и раскола – но не желает брать на себя по отношению к этому пространству даже обязательств внешней вежливости. Какими бы невегласами, суеверами и двоеверами ни были русские христиане – православные или старообрядцы, – они все же знали, что чаемое ими второе пришествие Спасителя не должно стать повторением Его распятия, а грядет «со славою» и что, однажды воплотившись, Бог-Слово не станет при конце времен перевоплощаться в какое-нибудь еще не опознанное лицо (даже хлыстовство не столь примитивно, и только сегодня, в пору одичания, для такого хода мысли находится шанс – ср. с сектой «виссарионовцев»). Однако, не допусти Шаров всего этого недопустимого, рухнул бы его многозначительный сюжет вместе с «околояновской» (имею в виду Александра Янова) историософией. И оказались бы невозможны такие вот места, на которых этот сюжет держится: Никон «мог думать, что именно в нем воплотится Христос… разделяя уверенность многих русских в том, что Христос воплотится, когда придет время… в одном из них»; француз же на эту роль не подходит, ибо «не может быть Сыном Божьим», зато что касается еврейского мальчика, любовника бродячей актерки, тут Никон «сразу же поверил, что Рувим был Христом». Уф!
За подменой исторического пространства несуществующим (если б экспериментальным! – у эксперимента есть четко оговоренные и отличимые от «полевых» условия) мне чудится небезосновательная уверенность автора, авторов, что живут они и пишут в стране, где уже ничего ни для кого не имеет значения. Отмерло культурное требование почтительности к имевшему место быть. Не любо – не слушай, а врать не мешай – этот девиз шагнул за все мыслимые границы.
Да что там далекие времена, семнадцатый век! «Стражница» А. Курчаткина представляет мистико-историческую, так сказать, хронику уже ближайшей к нам поры – от начала и до конца перестройки. Мистика – в верхней половине каждой страницы, где избранница неведомых сил Альбина (что значит «белая») отдает свое энергополе на подпитку горбачевских реформ и лично Михаила Сергеевича; история же – в нижней половине, под строкой, где автор комментирует достижения и неудачи горбачевской путеводительницы сухими справками о происходивших в итоге событиях. При этом он необычайно обстоятелен – летописец, чуждый лести, но сберегающий для потомков память даже о самых негромких деяниях реформатора. Ну, к примеру – наверху, глазами Альбины: «В одной из южных кавказских республик приговорили к пятнадцати годам лишения свободы… лицо из самых высоких властных структур…» А под строкой: «Дело С. Хабеишвили, одного из секретарей ЦК Компартии Грузии». А мыто хороши – успели подзабыть об этом весомом имени. Порой же комментатор рассчитывает, видимо, на совсем уж отдаленное читательское потомство, для которого наши времена станут баснословными. Наверху: «Он покровительствовал академику со светящимся прозрачным пушком седых волос на голове, недавнему поднадзорному ссыльному». А внизу: «Андрей Дмитриевич Сахаров». А то мы не догадались! И таких сносок-звездочек на иной странице набирается до семи – больше, чем на хороших отелях и хороших коньяках.
Но погодите, погодите! «Протежировал академику», «победил на выборах». Это, правда, не в примечаниях, а в экзальтированном мозгу Альбины, но все же… Мы ведь еще помним и отношения Горбачева с Сахаровым (не такие, как здесь описано: «Зал ревел, не давая академику слова, и Он вроде бы был солидарен с залом, а выходило в конце концов – давал непременно», а так, как видели своими глазами на телеэкранах), помним и на каких выборах он победил, став президентом, и при каких обстоятельствах пролилась кровь в Тбилиси и Баку (не совсем ведь так, как у Курчаткина под строкой). Не тут, впрочем, загвоздка. Просто если ты уж взялся обратить историю, которая еще одной ногой в настоящем, в творимую легенду, прикинь хотя бы, ради чего это делаешь.
Вот А. Немзер, остроумнейший рецензент (см. газету «Сегодня», 29.6.93), разобравший «Стражницу» по косточкам, почти не причиняя боли, вовсе, кажется, не понял, что вещь эта писалась во славу экс-президента и его дела, а не в поношение ему. А ведь можно было почувствовать: по слитному с Альбининым, взволнованному ее волнением тону повествователя, по бережности и тактичности хроникальных сносок во всем, что касается политической репутации героя, по тому, как автор ни намеком не мешает считать Альбине многочисленные жертвы землетрясений и кровопролитий естественной уплатой судьбе (?) за успех великого начинания («… в главном теперь все будет получаться, какие бы помехи ни возникали»); по тому, как он, словно куропатка от птенцов, отводит читателя от прямо-таки напрашивающегося вывода насчет иссушающего Альбину энергетического вампиризма самого М. С. и подставляет на роль вампирши неповинную, жалкую невестку «стражницы»; по тому, наконец, с какой скупой патетикой, скрытой дрожью в авторском голосе описана сцена отставки президента, – да, по всему этому можно было легко догадаться, что Курчаткин отнюдь не солидарен с Борисом Олейником и Александром Кротовым, тычущими пальцем в «меченого» антихриста. Ну, а ликующей фразе: «То, о чем еще полгода назад невозможно было и заикнуться публично, теперь обсуждалось совершенно свободно» – разве место в уме секретарши поссовета, а не в декларациях достославного «Апреля»?