При этом Вы добавляете, что я всегда пользовался в «Вольтере» свободой. Как же! Едва только Вы сели в кресло редактора, как в первой же моей статье изъяли строчки, которые будто бы задевали Республику. Я написал Вам, что если впредь Вы позволите себе переставить хотя бы одну запятую, то я уйду из газеты. Тогда, смекнув, что я Вам еще нужен, Вы смирились. Итак, я был в «Вольтере» на привилегированном положении и вместе с тем в полной изоляции; без громких слов, в одиночку я вел свою борьбу, отнюдь не стремясь втянуть в нее Вас, но и не желая принимать на себя ответственность за то, что печаталось рядом с моими статьями. Именно так я и понимал всегда газетное дело.
И еще об одном, милостивый государь. Когда редактор расходится во мнениях с кем-либо из своих сотрудников, то он обычно, прежде чем пойти на разрыв, старается с ним объясниться. В таком духе должны строиться взаимоотношения между людьми воспитанными. Но что сказать о редакторе, который, не перемолвившись ни словом со своим сотрудником, даже ни разу перед тем не попросив его смягчить полемический тон, вдруг с шумом обрушивается на него на страницах газеты, которая принадлежит им обоим, и превращает в скандал внутренний вопрос, который следовало упорядочить деловым образом. Очевидно, этому редактору совершенно неведомо, как надо вести себя с писателями, и ему явно не хватает того, что я назвал бы литераторской учтивостью. Я предлагаю Вам, — а при необходимости и потребую, — незамедлительно, лучше всего завтра же, опубликовать настоящее письмо в «Вольтере». Пускай хоть так я выступлю напоследок в газете, одним из основателей которой я был и которая заменила другую газету, где я в течение трех лет вел кампанию, вызвавшую возмущение у Вас и у Ваших друзей.
Медан, 5 ноября 1880 г.
Милостивый государь!
С неподдельным интересом прочел Ваше длинное письмо и хочу, чтобы Вы знали, какое удовольствие Вы мне доставили, споря со мной.
Разумеется, Вы меня не переубедили. На мой взгляд, деизм Гюго и его краснобайство оказали на мое поколение самое пагубное влияние. В наши дни единственная надежная опора во всем — это опыт и наблюдение. Поэтому я подожду, пока лирические бредни не будут оправданы бесспорными фактами. Одного боюсь — ждать придется слишком долго.
Примите, милостивый государь, уверения в моем дружеском к Вам расположении.
1881
© Перевод К. Долинин и А. Косс
Медан, 19 января 1881 г.
Дорогой собрат по перу!
Весьма польщен высокой честью, которую Вы оказали мне Вашей просьбой набросать несколько строк для первого номера «Виктора Гюго».[125]
Шлю самые сердечные приветствия молодому поколению нашей литературы, о котором Вы пишете. Желаю ему войти в зрелый возраст сильным и правдолюбивым. Что же касается Виктора Гюго, чье славное имя Вы избрали знаменем, то он был и, бесспорно, останется величайшим и гениальнейшим лирическим поэтом во всей французской литературе. Я всегда это утверждал и сейчас душевно рад возможности повторить то же самое. Ни в одной литературе не сыщется поэта ему под стать.
С глубокой признательностью, искренне преданный Вам собрат по перу.
РЕДАКТОРУ ЖУРНАЛА «НЭН ЖОН»[126]
28 марта 1881 г.
Милостивый государь!
Я ни в коем случае не приду на свидание, которое Вы мне назначили на будущую среду подле могилы Стендаля, так как менее всего желаю, чтобы на другой день все газеты обвинили меня в намерении похитить прах великого психолога с целью использовать оный в виде рекламы.
Я решительно против всякого рода публичных манифестаций. На мой взгляд, для того чтобы беречь и прославлять память наших учителей, нам, литераторам, достаточно пера.
Благодарю Вас за дружеские чувства, искренне Ваш.
Медан, 30 апреля 1881 г.
Дорогой друг!
Я хотел доставить Вам приятную неожиданность и послал в «Фигаро» для номера, который должен выйти в понедельник, статью о Вас и о Мопассане. Маньяр вернул мне эту статью, заявив, что оба вы пока еще не выказали себя настолько талантливыми, чтобы красоваться на первой странице «Фигаро». За кулисами, надо полагать, скрываются «наши тонкие ценители».
Вначале я намеревался стукнуть кулаком по столу, но затем решил, что благоразумнее пойти на компромисс. И посему вместо статьи, которая порадовала бы Вас, Вы прочтете в понедельник одно мое древнее творение, на скорую руку подогнанное под нынешние обстоятельства. Но статью о Вас я сохранил, так как надеюсь все-таки переубедить Маньяра и всучить ему эту статью через несколько недель.
Проза ваша в «Ле Клерон» производит очень благоприятное впечатление. Бесконечно вам признателен.
Ваш.
Гран-Кан, 21 августа 1881 г.
Дорогой Сеар!
Благодарю за телеграмму. Статью закончил только-только, она как будто недурна. Я правильно сделал, что переждал, получилось забавнее.
Здоровье жены никак не установится, ей то лучше, то хуже. Все же я не утратил надежды на то, что она поправится, и намерен торчать здесь как можно дольше. Однако, если и впредь будет так холодно, мы, может статься, числу к 15 сентября вернемся в Медан.
Работа моя по-прежнему двигается ровно. Решительно с этим романом все дело в точности и четкости. Никаких фиоритур, ни следа лирических излияний. Он не доставляет мне пламенных восторгов, но возиться с ним занятно, точно с механизмом, состоящим из множества колесиков, работу которых нужно отрегулировать самым тщательным образом. Меня занимает такой вопрос: вот тебе кажется, что ты — человек с темпераментом; так ли уж разумно душить его или хотя бы сдерживать? Если какая-нибудь из моих книг и останется жить, то наверняка самая темпераментная. Впрочем, нельзя же вечно петь на один лад, нужно пробовать работать по-всякому… Вообще-то я зря к себе придираюсь, потому что, повторяю, я очень доволен «Накипью»; я называю ее своим «Воспитанием чувств».
Вы тоже, надеюсь, трудитесь плодотворно? Жду Вашего романа с великим нетерпением. Кстати сказать, «Жизнь поневоле» мне нравится не больше, чем «Отверженная жизнь».
Кланяйтесь от нас Вашему семейству, искренне Вам преданный.
Медан, 9 февраля 1882 г.
Уважаемый господин редактор!
Сегодня, в четверг, после полудня я сумел достать в своем захолустье только «Голуа» и с горестным недоумением прочитал отчет о судебных прениях по моему делу.
Оставим в стороне раз и навсегда достопочтенного г-на Дюверди. Он меня не знает, как и я не знаю его; мы с ним никогда не будем знать друг друга — это в порядке вещей. Но сейчас против меня выступает другое лицо, г-н Русс, адвокат и академик. И тут дело принимает оскорбительный для меня характер, с чем я никак не могу примириться. Поскольку нет судебной инстанции, куда можно было бы апеллировать по такому поводу, мне приходится самому дать оценку всему происходящему.
Вы обратили внимание, какие замечательные люди предъявляют мне иск? Мой адвокат с чрезвычайным тактом, — за что я ему весьма признателен, — превознес моих противников до небес. Он пустил в ход все мыслимые формулы вежливости: г-н Дюверди — умнейший и симпатичнейший человек; г-н Русс — личность, преисполненная всяческих достоинств, в некотором роде исключительная. И только я оказался бог знает кем. Меня честят на чем свет стоит, подвергают сомнению даже мою порядочность. Будь я убийцей, обо мне и то отзывались бы с большей снисходительностью. Г-н Русс, поначалу державший себя как человек вежливый, постепенно вошел в раж и облил меня грязью с головы до ног.
Итак, вот какой оборот приняло дело. По простоте душевной я использовал в своем романе фамилию Дюверди, не причинив этим ее обладателю ни малейшего ущерба; я не совершил даже проступка, который преследовался бы законом. А когда я не отступил перед угрозой судебного процесса, считая нужным решить этот вопрос кардинально, является адвокат и без всякого повода обрушивается на все, созданное мною за пятнадцать лет, выставляет меня на посмешище перед публикой, чернит и поносит меня, — только для того, чтоб выкарабкаться из обреченного на провал дела. И меня же обвиняют в намерении причинить зло ближнему своему! Меня же упрекают в неуважении к чужому достоинству! И это называется правосудием!
Поведение г-на Русса объясняется просто. Он понял, что почва ускользает у него из-под ног; вопрос о правонарушении отпал, в чем он сам вынужден был сознаться, и ему осталось лишь укрыться за выдумкой, которая поистине была бы поразительной новинкой в юриспруденции: что, дескать, одни фамилии могут быть использованы писателями, другие — нет. И вот, сознательно отставив принципиальный вопрос, он накинулся на меня лично; все дело свелось к моей персоне; я оказался не то выше, не то ниже закона, понимайте, как хотите. Г-н Русс заявил, что некоторые привилегированные авторы, такие, как гг. Сандо и Фейе, его коллеги по Академии, вправе брать фамилии для своих героев из действительной жизни, в то время как я, поступая точно так же, совершаю тем самым тягчайшее преступление. Одним словом, благодаря ловкой подтасовке на скамье подсудимых оказались мои произведения.