О так наз<ываемых> посреднических наклонностях, о которых столько натрубила наша печать известного толка, здесь тоже не слыхать. Лондонцы знают евреев как хороших портных, скорость и добросовестность их работы привлекает к себе симпатии даже таких идеальных работников, как англичане.
А так как ничего не уважает англичанин больше, чем работоспособность человека, то евреи давно уже позабыли о том, что принадлежность к их племени — когда-нибудь могла быть причиной оскорблений, обид и потерь.
Но обеспеченное положение большинства лондонских евреев ничуть не способствует их ассимиляции с окружным населением. Язык — и то в крайних случаях, — вот и все, что перенимают евреи у англичан. Я говорю: в крайних случаях, ибо зачастую им удается избегнуть и этого. Я видел евреев, которые по 12, по 15 лет живут в Лондоне — и хоть бы слово по-английски. — «Зачем нам английский язык? — говорят они. — Мы здесь между своими». И несмотря на все соблазны, они не поддаются никаким чужим влияниям и наветам. Вряд ли во всей Европе существуют для евреев лучшие условия, чем те, в которых они находятся здесь, поэтому-то их сионизм окрашен некоторым отвлеченным, мечтательным опенком.
Экономическая почва здесь почти совершенно отсутствует. Сионистское движение в Лондоне возникло скорее ввиду сочувствия положению своих соплеменников на континенте, и тем более привлекательный характер имеет оно…
В заключение не могу не рассказать вам одной любопытной истории из жизни бездомных лондонских евреев.
Как-то в субботу, зайдя в один из глухих лондонских переулков, я услыхал оглушительные звуки огромного барабана и сквозь густую толпу народа увидал необыкновенно длинного мужчину в измаранном цилиндре, в дырявом фраке, из-под которого выглядывали воротнички отнюдь не ослепительной белизны.
Рот мужчины беспрерывно и беспредметно улыбался, но черные, красивые глаза были сосредоточены и угрюмы.
«Леди и джентльмены! — хрипел он. — Этот ящик, на котором я стою перед вами, — вмещает ослепительное доказательство могущества человеческого гения. Все, что только может дать — упорная настойчивость, современное состояние механических наук и блестящий человеческий интеллект, — все это соединилось, чтобы произвести таинственный предмет, который…»
— Покороче, сэр! — сказал, попыхивая трубкой, один рабочий. — Нечего размазывать!
Мужчина встрепенулся и как-то виновато стал развязывать узлы массивного полосатого ящика.
Толпа обступила его теснее, хотя дождь лил изо всех небесных хлябей.
— Мое изобретение! — гордо сказал оратор, вынимая из ящика какой-то продолговатый сверток. — Золотая медаль на выставке в Чикаго! Я был бы гордостью всех штатов, если бы не интриги. Интриги, господа, — знаете ли вы, что такое интриги?..
Сверток лежал на мостовой, обильно поливаемый дождем.
Без конца работая языком, великий изобретатель торжественно разворачивал «ослепительное доказательство могущества человеческого гения». В качестве такового — оказалась большая кукла, в потертом шелковом платье. Толпа разочарованно посмотрела на нее. Американец отыскал у нее на талье несколько кнопок, показал их нам и предложил нажать на любую. Никто не тронулся. Тогда за дело взялся он сам. Когда было проделано все, что полагается хорошей кукле: закрывание глаз, подергивание руками, неопределенное произнесение звуков, принимаемых почему-то за слова папа и мама, — кукла была поднята и стала самостоятельно передвигаться вокруг ящика. Покружится, покружится и упадет. Американец сослался на какую-то ржавую пружину и предложил каждому осмотреть куклу. Мы все подходили и трогали ее твердые гуттаперчевые ноги, клали возле пенсы и ждали новых чудес. Они не заставили себя ждать. Безо всякого отношения к кнопкам кукла привстала, протянула вперед руку и чистейшим английским языком произнесла:
— Спасибо, леди и джентльмены, за внимание, которое вы оказали мне.
Надевши пальто, она подобрала с полу пенсы, захлопнула ящик, в котором она так долго лежала, обернутая шпагатом, взвалила его на плечи старому американцу и, грациозно раскланиваясь, медленно выбралась из веселой толпы, радовавшейся, что этой маленькой девочке удалось так ловко накрыть ее.
Конечно, американец заинтересовал меня. Хотя я и не воспитывался в здешней школе журнализма, но некоторый опыт в интервью великих людей все-таки имею, и потому, пригласив изобретателя в кабачок «Свистящей устрицы», я постарался наилучшим американским акцентом выведать у него историю его изобретения.
— Откуда вы? — спросил я его.
Он скинул цилиндр, отпил виски и тягучим русским языком сказал:
— С-под Варшавы, сэр… Хотите знать, как я изобрел эту машину, — указал он на девочку. — Знаете что! Когда американцу нечего есть — он выдумывает машину, похожую на человека; а когда еврею нечего есть, он выдумывает человека, похожего на машину.
И умные глаза его вопросительно взглянули на меня.
— Не видите ли в этом некоторого символа, сэр? Не согласитесь ли вы признать, что последняя эпоха истории еврейства — это именно стремление, отчаянное стремление голодного, оскорбленного, униженного человека — для поддержки хоть такого жалкого существования — превратить себя в куклу, сделать себя машиной? Отбросить долой все свое, человеческое, личное и, чтобы угодить толпе — притвориться, что, кроме трех-четырех кнопок, душою твоей ничто иное и не движет… Но, сэр, не всегда проходит это удачно. Вот недавно в Hide-Park'е ей, моей девочке, не удалось притвориться, что она машина, и толпа чуть не избила ее. За что? За то, что она не машина. За то, что она не кукла. Не правда ли, смешное положение, сэр? — спросил он, смеясь.
Я поспешил согласиться с ним, и мы расстались.
<К. Чуковский>. Уайтчепель
От нашего лондонского корреспондента[110]
Сказал я как-то мистеру Вайду, своему соседу по пансиону:
— Поедемте в Уайтчепель — посмотреть.
Он испуганно замигал глазами, отказался и шепотом посоветовал мне оставить дома кошелек и взять в дорогу палку.
Я совету его нисколько не подивился, ибо только накануне усмотрел в «Century Encyclopedia» Смита такое странное изречение:
— Уайтчепель. Часть Восточного Лондона, заселенная беднейшими классами — и преступниками (inhabited by the poorer classes and by criminals).
Пробиваясь кривыми улицами рабочих кварталов — где, несмотря на жару, все закупорено, заперто, завешано, и только веселые окна кабаков нарушают общее впечатление кладбища, — достиг я необходимой мне конки, взобрался на ее крышу, и здесь уже ждали меня ощущения чего-то своеобразного, не лондонского, не английского: конка была необычайно грязна, долго останавливалась на перекрестках, и за билет взяли у меня 1 1/2 пенса, а это совсем не в лондонских порядках, ибо даже для самого бедного лондонца пенни представляется такой мелкой монетой, что в обычном обиходе английской жизни расчет в полпенса показался бы нищенски скрупулезным…
Через час я был в Уайтчепеле. Казалось, не час, а целые тысячелетия отделили меня от центрального Лондона. И в центральном есть нищета, но там она прикрытая, молчаливая, затаившаяся. Она залегла где-то по темным углам и боится стоном прервать веселую суету краснощеких, уверенных, широкоплечих людей, которые так хорошо умеют работать, любить себя и смеяться.
Здесь же она вся на виду — в этом затхлом запахе несвежей рыбы, которую жарят и съедают тут же на улице; в этих грязных, больных детях; в этих узких, гнилых закоулках, которые, кажется, навеки забыты и Богом, и солнцем, и санитарным инспектором; в этих крикливых, пестрых базарах, где за гроши продается линючая, выкрашенная, дважды перелицованная ветошь, где проклятья, зазывания, сильные жесты — все кричит о нужде, обнажает ее, тычет в глаза. Большего контраста со спокойной, сытной жизнью Лондона и не придумаешь.
И контраст не только в этом. Вот мне понадобилось узнать, где русская библиотека, — подхожу к человеку, спрашиваю.
Он останавливается, долго-долго объясняет мне дорогу, уходит, потом ворочается и говорит:
— Знаете что: я хоть и занят теперь, но ничего, я пойду с вами и доведу вас до самых дверей.
Это так непохоже на Лондон. Англичанин мотнул бы головою на полисмена, только вы его и видели.
Идешь по улице — по длиннейшей, грязнейшей и крикливейшей в мире Commercial Road — и останавливаешься, пораженный. На вывеске российскими буквами выведено: «Одесский ресторан». Но это, конечно, исключение. Язык Уайтчепеля — еврейский жаргон, вперемежку с испорченными английскими словами. Во многих домах в окнах выставлены портреты покойного Герцля[111] в траурной раме. Есть много газет на еврейском языке — и так странно видеть их плакаты об экспедиции в Тибет[112], о Порт-Артуре[113] и т. д.