Чуковский и Жаботинский
История отношений в текстах и комментариях
Автор и составитель: Евг. Иванова
Несколько предварительных замечаний к сюжету
Эта книга выросла из комментариев к четырем небольшим письмам Жаботинскогo, чудом уцелевшим в архиве Чуковскоro, два из которых — небольшие записки. Ключ к письмам давали воспоминания Чуковского о Жаботинском, написанные по просьбе Р. П. Марголиной, — с них теперь начинается наш сюжет. Но изложенная здесь история их отношений сама требовала комментариев, которые мы нашли в текстах, погребенных на страницах газет — одесских и петербургских, или опубликованных в книге, которая только-только вышла из-под спецхрановских гаек, эти набежавшие из разных источников тексты существенно пополнили мемуар Чуковского и потребовали новых комментариев. Так, шаг за шагом, дедка за бабку, бабка за дедку, заново выстраивался сюжет отношений Чуковского и Жаботинского, который на определенном этапе я стала обозначать для себя как Ч и Ж, ЧиЖ: тексты, комментарии, опять тексты и опять комментарии.
Кроме текстов и комментариев не сохранилось ничего, что насыщало бы историю отношений ЧиЖ психологией, раскрывало бы внутреннюю их сторону. Ни тот, ни другой не сумели, да и не хотели подвергать свои отношения каким-либо оценкам, и наши сведения о встречах и пересечениях не имеют никаких точек опоры, которые позволяли бы дать этому долгому знакомству оценку со стороны.
В итоге история их отношений образует некий пунктир из пересечений двух расходящихся жизненных путей. Каждое из этих пересечений оказывалось одинаково важным для обоих, но главное — и для биографа Чуковского, и для биографа Жаботинского история этих отношений открывает многое в их судьбах, которые столь же пунктирно прослеживаются за этим сюжетом.
Можно было, конечно, на этапе завершения тексты изъять, оставить одни цитаты и пересказы, но отсылать читателей к газетам и журналам начала двадцатого века, многие из которых дошли до нас в считанном количестве экземпляров, отсылать их к другим столь же малодоступным источникам мне показалось бесполезным, и потому тексты воспроизведены в составе сюжета либо полностью, либо в пространных извлечениях. Как представляется, каждый из них, помимо информации об истории отношений ЧиЖ, рассказывает и о времени, которое соединяло их. В итоге мне показалось ненужным облекать эти отношения в случайные слова и формулы, а донести их до читателя в том виде, как они раскрываются в единственно достоверных источниках — текстах и комментариях.
Пользуясь случаем, выражаю благодарность Е. Ц. Чуковской за неизменную помощь в работе, а также М. С. Петровскому за ряд ценных замечаний, высказанных в процессе подготовки рукописи к печати.
Евг. Иванова
Началом этого сюжета мы обязаны Р. П. Марголиной, которая воистину «нашла подходящее время и подходящее место», чтобы задать очень важный для биографии К. И. Чуковского вопрос о его знакомстве с Владимиром (Зеевом) Жаботинским. Вдобавок она задала его в письме, которое пришло и ушло в Переделкино с нарочным, — так что никакой цензуры Чуковский мог не опасаться. Кроме того, в эти годы он был настроен на воспоминания и потому ответил охотно и сразу письмом от 11 мая 1965 года, где говорилось:
«Вы пробудили во мне слишком много воспоминаний, неведомая мне, но милая Рахиль. У меня в гимназии был товарищ Полинковский[1]. <…> Изредка к Полинковскому вместе со мною заходил наш общий приятель Владимир Евгеньевич Жаботинский, печатавший фельетоны в газете „Одесские новости“ под псевдонимом Altalena (по-итальянски: качели). Он втянул в газетную работу и меня, писал стихи, переводил итальянских поэтов (он несколько месяцев провел в Италии) и написал пьесу в стихах, из которой я и теперь помню отдельные строки. Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой и был уверен, что перед ним широкая литературная дорога. Но вот прогремел в Кишиневе погром[2]. Володя Жаботинский изменился совершенно. Он стал изучать родной язык, порвал со своей прежней средой, вскоре перестал участвовать в общей прессе. Я и прежде смотрел на него снизу вверх: он был самый образованный, самый талантливый из моих знакомых, но теперь я привязался к нему еще сильнее».[3]
В следующем письме от 3 июня Чуковский добавил еще несколько штрихов:
«…Я считаю его перерождение вполне естественным. Пока он не столкнулся с жизнью, он был Altalena — что по-итальянски означает качели, он писал забавные романсы <…>. Недаром его фельетоны в „Одесских новостях“ назывались „Вскользь“ — он скользил по жизни, упиваясь ее дарами, и, казалось, был создан для радостей, всегда праздничный, всегда обаятельный. Как-то пришел он в контору „Одесских новостей“ и увидел на видном месте — икону. Оказалось, икону повесили перед подпиской, чтобы внушить подписчикам, что газета отнюдь не еврейская. Он снял свою маленькую круглую черную барашковую шапочку, откуда выбилась густая волна его черных волос, поглядел на икону и мгновенно сказал:
Вот висит у нас в конторе
Бог-спаситель, наш Христос,
Ты прочтешь в печальном взоре:
„Черт меня сюда занес!“
И вдруг он преобразился: порвал с теми, с кем дружил, и сдружился с теми, кого чуждался. Остались у него два верных друга: журналист Поляков[4] и студент-хирург Гинзбург[5], которого я впоследствии встречал в Москве.
Последний раз я видел Владимира в Лондоне в 1916 году. Он был в военной форме — весь поглощенный своими идеями — совершенно непохожий на того, каким я знал его в молодости. Сосредоточенный, хмурый — он обнял меня и весь вечер провел со мной».[6]
Наконец, последняя порция воспоминаний Чуковского содержалась в письме от 12 сентября:
«Вдруг вспомнил его строки, которых я не видел лет шестьдесят:
Я все люблю на этой дивной пьяцца
Ди Спанья — все, особенно костел
На площади (забыл), где толпятся
Чочары ближних сел.
Помню также из его пьесы „Кровь“[7]:
Sed tempora mutamur… et in illis
Mutamur nos. Вы очень изменились.[8]
И из „Ворона“ Эдгара По:
И сидит, сидит с тех пор он —
Этот мрачный ворон.[9]
Все это врезалось мне в память, так как я глубоко переживал все, что писал тогда Altalena.
Он ввел меня в литературу. Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ — совершенно безумную, которую я проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его. Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору „Одесских новостей“, и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи. Хейфец напечатал. Это случилось 6 октября 1901 г.[10] После первой я принес Altalen'е вторую, третью — он пристроил в газете и эти статейки. Получив первый гонорар, я купил себе новые брюки (старые были позорно изодраны) и вообще стал из оборванца — писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь. Главное — я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него. У него были два верных друга, его оруженосцы: Ал. Поляков и Гинзбург (по прозванию Цуц)[11].
Меня они радушно приняли в свой круг. Он почему-то назвал меня „Емельяныч“[12]. С волнением взбегал я по ступенькам на второй этаж „Гимназия Т. Е. Жаботинской-Коппе“ — и для меня начинались блаженные часы. От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна. Чаепитие в доме было долгое. Разливала чай сама Т<амара> Е<вгеньевна>. Я немного побаивался ее: в ней было что-то суровое. В то время ее брат был в полосе ницшеанства: он высказывал молодые, вольные и дерзкие мысли об общепринятой морали, о браке, о бунте против установленных обычаев и т. д. Т.Е., нежно любившая брата, взглядывала на него с материнской тревогой. Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: „Philosophy of composition“[13], где дано столько (наивных!) рецептов для создания „совершенных стихов“.