только средние люди так рассуждают, и потому Бялик и Перец у нас, а в русской литературе подвизается г. Юшкевич[180] и еще не помню кто; но оттого народу не легче, если у него остаются генералы и нет офицеров, и дезертирство остается дезертирством. Я этим никого не ругаю, я человек трезвый и не вижу в дезертирстве никакого позора, а простой благоразумный расчет: на этом посту мне, интеллигенту, тяжело и тесно, а там мне будет легче и привольнее — вот я и переселяюсь. Вольному воля. Мало ли, что в чулане осталась толпа без вождей и без помощи — ведь никто не обязан быть непременно хорошим товарищем. Счастливой дороги. Но не рядите расчета в принципиальные тряпки, не ссылайтесь на возвышенные соображения, которых не было и не могло быть у людей, что покинули нас в такой неслыханной бездне и перетанцевали на ту сторону к богатому соседу. Нас вы этими притчами не обманете: мы хорошо знаем, в чем дело, знаем, что мы теперь культурно нищи, наша хата безотрадна, в нашем переулке душно, и нечем нам наградить своего поэта; мы знаем себе цену… но и вам тоже!
Опять-таки настаиваю на прежнем: мой набросок получил оттенок беседы с г. Таном, и г. Тан может принять это все на свой счет, а мне бы не хотелось. Ей-богу, я в точности не знаю, перекочевал ли он или нет, говорю не о нем и вообще не о ком-нибудь, а так. Обмениваюсь личными настроениями. И раз это личное настроение, то хочу вам указать еще одну его деталь: нашу окаменелую, сгущенную, холодно-бешеную решимость удержаться на посту, откуда сбежали другие, и служить еврейскому делу чем удастся, головой, и руками, и зубами, правдой и неправдой, честью и местью, во что бы то ни стало. Вы ушли к богатому соседу — мы повернем спину его красоте и ласке; вы поклонились его ценностям и оставили в запустении нашу каплицу — мы стиснем зубы и крикнем всему миру в лицо из глубины нашего сердца, что один малыш, болтающий по-древнееврейски, нам дороже всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы. Мы преувеличим свою ненависть, чтобы она помогала нашей любви, мы натянем струны до последнего предела, потому что нас мало и нам надо работать каждому за десятерых, потому что вы сбежали и за вами еще другие сбегут по той же дороге. Надо же кому-нибудь оставаться. Когда на той стороне вы как-нибудь вспомните о покинутом родном переулке и на минуту, может быть, слабая боль пройдет по вашему сердцу — не беспокойтесь и не огорчайтесь, великодушные братья: если не надорвемся, мы постараемся отработать и за вас.
Знаю, что, прочитав это, иные посмеются, может быть и печатно. Не привыкать стать к этому. Прежде оно еще нас волновало, когда чужие люди или их еврейская прислуга смеялись над вещами, которые нам дороги, от которых нам больно; но теперь мы свыклись. Русская печать никогда не умела уважать чужих святынь; не помню такой независимой ноты — ни в политике, ни в критике, ни в искусстве, — на которую она бы не откликнулась свистом и издевательствами: она заплевала искреннего и честного писателя Волынского[181], засмеяла Брюсова[182], у которого и тогда было в одном пальце больше мысли и таланта, чем у большинства ее любимцев в совокупности; наши национальные искания, рожденные из нечеловеческого горя и хотя бы уже потому достойные другого отношения, она встретила на первых шагах пинками, ошельмовала сионизм на страницах «Русского богатства»[183] и национальные лозунги Бунда в зарубежных органах эсдеков[184]. Это вошло в ее традицию, и не нам под силу против этого бороться; мы никогда не верили в чужую ласку, и не в чем нам разочаровываться. Знаю по личному опыту, как тяжело, чуждо и нехорошо в русской печати человеку, пришедшему со своим особым богом; ни одной услуги, ни пальцем о палец помощи не жду ни от нее, ни от народа, мысли которого она выражает, и все чаще испытываю нестерпимое желание уйти прочь, отобрать и то незаметное, что ей отдаю, зарыться с головою в наше дело, в жаргон, в атмосферу гетто, не встречаться с вами, не знать ни вас, ни о вас, пока не настанет иное время и все не переменится…
Вена
О. Л. Д'Ор. «Личные настроения»
Ответ Вл. Жаботинскому[185]
I
Я прочел Ваши гордые слова, дышащие гневом, и с болью подумал:
«Погромщики! Какое прекрасное сердце вы наполнили ядом!..»
Я ни одной минуты не поверил тому, что вы написали:
«… Мы преувеличим свою ненависть, чтобы она помогала нашей любви»…
«…Зарыться с головою в наше дело, в жаргон, в атмосферу гетто, не встречаться с вами, не знать вас»!..
«…Один малыш, болтающий по-древнееврейски, нам дороже всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы»…
Так пишет отчаяние. Так может писать человек, которому наступили на горло ногой и душат, душат…
Словом, так может писать только еврей в какие угодно века, в какой угодно стране.
И сердцем своим, истерзанным сердцем еврея, я чую, что «Письмо» ваше — стон. Стон всего гетто, в котором вы «зарылись с головой». Стон всего еврейства, замученного от «Ахена до Москвы».
Со стонущим же спорить нельзя. Пред страданиями народа, если нельзя помочь, можно только обнажить голову и отвесить земной поклон.
Я и не спорю с вами, г. Жаботинский… Я только, подобно вам, хочу обменяться с вами «личными настроениями по лирическому примеру г. Тана», и я также прошу позволения последовать этому примеру.
II
Я имею счастье принадлежать к числу мучимых, а не мучителей. Я — еврей.
Уже несколько лет я работаю в русской литературе. Почему?
Ответ для меня так ясен и прост:
Потому, что Россия — моя родина. Потому, что русская литература — моя литература. Потому, что интересы русского народа — мои интересы.
Вы не верите? Вы иронически пожимаете плечами? Вы с презрением бросаете мне слова:
— Эх, вы, патриот последнего полустанка!
Неверно это, г. Жаботинский! Россия для меня не полустанок, а колыбель.
Евреи пришли в Россию вместе с хазарами… Да, в сущности, мне это все равно.
Я других «полустанков» не видел и знать не хочу тех «полустанков», которые проходили мои предки много веков тому назад.
Мои отец, дед и прадед жили здесь, в России. Здесь они родились, принимали муки. Русская земля орошена их слезами. В русской земле гниют теперь их кости. Здесь родился и я.
И от права называть Россию своей родиной я не откажусь никогда, никогда!
Пусть травят меня и устраивают бойни союзные дубровинские шайки. Травить и резать — это их ремесло.
Но право трудно затравить или заколоть.
Право, уступившее силе, все-таки не перестает быть правом.
Я — еврей. Но моя родина — Россия. Ее народ — мой народ. Ее язык — мой язык. Ее литература — моя литература.
III
Для меня мертва ваша Палестина.
Я родился и вырос в деревне, на берегу Днепра.
Каждой весной злой старик — Днепр заливал нашу ветхую лачужку, разорял нас, выгонял «на кошары»[186], заставлял нередко голодать, мокнуть под дождем целыми неделями.
Но я любил его какой-то стихийной любовью, любил, проклиная за бедствия, которые он нам причинял.
Когда меня обижали дети, издеваясь над моим еврейством, я бежал к Днепру и припадал грудью к его горячему песку. Я рассказывал старику о своем горе. Я смешивал свои детские слезы с его синей холодной волной.
И в строгом журчанье Днепра мое детское ухо слышало шепот нежной ласки, слышало утешенье.
Потом, потом я узнал об Иордане… Узнал, что эта река священна, что она течет в «нашей стране», из которой мы ушли уже две тысячи лет.
Я с благоговением думал об Иордане. В воображении моем он рисовался святым стариком, вроде старого раввина из соседнего местечка.
Но любить его я не мог. В сердце моем его место было давно уже занято Днепром.
Первые слова, которые стал выговаривать мой язык, — были русские слова.
Первые песни, которые я услышал, были о «казаке» и «дивчине», о разбойнике «Кармазене», о «сиротине», о «широкой степи» и «сабле вострой».
Потом я узнал вдохновенный язык пророков. Но он казался мне таким святым, что говорить на нем, произносить слова его всуе мне показалось грехом.
Мне был роднее язык Ганок и Парасок, чем язык моих далеких предков, и не на языке Исая и Иеремии были написаны первые излияния моей души, первый лепет моей музы.
И не долину Сарона я пел, а вишневый садочек. Не к горам Ливана неслась моя песнь, а к горам Днепра, к их покрытым зеленью долинам, к их залитым цветом садам.
Мертва и безмолвна была для меня Палестина.
IV
И такой она осталась для меня и поднесь.
Для меня Палестина ваша — святой покойник. Мощи.
К ней нужно прикладываться благоговейными устами. Целовать ее прах.