Фелицы»; прочтите потом писанное им через двадцать лет: «Жизнь Званская», «Поход Озирида» — Державин не состарился. Прелесть очерков в пьесах: «Облако», «Гром», «Ключ», «Ласточка», «Соловей», «Павлин», «Колесница», «Радуга», «Флот», «Персей и Андромеда» — истинное очарование. Приведем здесь пример из пьесы менее других известной:Из опаловаго неба, Со Олимпа высоты, Вижу: ѝдет юна Геба* — Лучезарны красоты! Из сосуда льет златого, В чашу злату снедь орлу. Зоблет [34] молний царь пернатых, Пук держа в когтях громов; Ветр с рамен его крылатых Вдруг шумит меж облаков; Чернопламенные очи Мещет Геба на него...
И это писал Державин, когда ему было около 70 лет. А его «Развалины», эта песнь лебедя на опустелом дворце Фелицы? Его Борей [35], с белыми власами и седою бородой? Он потрясает небесами, сжимает рукой облака, сыплет пушистые инеи, вздымает метели, налагает льдистые цепи, оковывает быстрые воды и — природа содрогается от лихого старика, земля претворяется в камень от хладной руки его, звери бегут в норы, рыбы кроются в глубины, хоры птичек не смеют петь, пчелы прячутся в дупла, русалки засыпают со скуки в пещерах и камышах, лешие собираются согревать руки около огней...
Он всюду могуч, богат, звучен, самобытен, велик и в самом падении, поучителен в самых ошибках, необходим историку, изучающему Россию XVIII века, поэту, соревнующему славе его, юноше, который тревожится вдохновением, ужасается прозы нашей жизни и пустоты нашей поэзии, старцу, который живет воспоминаниями...
Судимый по уложению русского гения, не по старой классической и не по романтической современной мерке, Державин становится вековым поэтом. Не певец Фелицы, не сочинитель только оды «Бог» является нам в Державине, но истинный представитель гения России, дикого, неконченного, неразвитого, но — могучего, как земля русская, крепкого, как душа русская, богатого, как язык русский!
Державина должно отделить от всех его современников и последователей. При измерении окрестных полей Этна, Везувий не входят в межеванье землемерское. Поэтому, и потому еще, что он был лирик, Державин не мог сделать эпохи ни в словесности, ни в языке русском. Гений его уединенный, выродок из веков, не мог быть подлажен под голоса других: он пел дивную песнь — ему внимали, не понимая сей песни. Мы прислушиваемся к общему, старому и новому, пению и забываем божественные звуки певца одинокого. С грамматическими весками подходим мы к сокровищнице песнопений Державина и не знаем, как приняться за них, потому что вески наши мелки и недостаточны. Здесь, как при бесчисленных сокровищах певцов Индии, Аравии, Шотландии, должна быть другая мера — душа мера, по русской поговорке. Спросите же душу вашу — не школьную теорию эстетики — спросите дух человечества, и сей могучий дух... скажет вам имя Державина, не как русского певца XVIII века, но как родного сына своего, обреченного не истории русской литературы, но бессмертию.
Баллады и повести В. А. Жуковского
Две части. СПб., 1831 г., 261 и 277 стр.
Прелесть неизъяснимая, понятная только жившему сердцем и душой человеку — соображать прошедшие свои чувствования, поверять минувшие свои ощущения. При ясном полдне мужества усладительно вспомнить тихое, светлое утро юности; при сумрачном вечере старости уноситься думой в прошедший полдень жизни. Задумчивая, но немучительная грусть напоминает вам темные минуты бытия; веселье тихое возобновляет в памяти вашей светлые точки. Такова двойная прелесть воспоминания, с какой перечитываем мы, что читали некогда, в юности нашей; таково очарование, которого никогда не потеряют для нас, поколения XIX века, сочинения Жуковского. В силе юного духа, беспечные жильцы мира, люди одного дня, увлекательно предававшиеся первым порывам радости и первым думам печали были мы, когда Жуковский явился на поприще русской словесности певцом в стане русских воинов, унылым балладником, рассказчиком о снах Светланы и таинственных звуках Арминиевой арфы. Кто из нас, читая «Эпилог» стихотворений Жуковского, не повторил вместе с ним:
И для меня в то время было Жизнь и поэзия одно?
Теперь прошло по полувеку человеческому для юнейшего из нас; поэту юности нашей совершилось уже пятьдесят лет. Дай бог, чтобы он прожил еще долго, для чести Отчизны... Но время поэзии уже пролетело для Жуковского, пролетело навсегда...
Подвиг Жуковского как поэта совершен, и суждения современников делаются для него суждением потомков. Да позволит же нам поэт нашей юности предречь ему беспристрастным суждением голос будущего. Беспристрастен, оживлен любовью к музе Жуковского, согрет пламенем чистой души его будет наш голос...
Жуковский стоит на конце того перехода поэзии и прозы русской, который, начавшись после времен Ломоносова, Карамзина, продолжался до времен Пушкина и нынешней прозы нашего времени. Жуковский составляет в России переход к романтизму... Имя Жуковского было знаменем, под которое собиралась толпа его современников; не будучи гением самобытным, подобно Державину (или надежде будущего, Пушкину), не будучи самостоятельным проявителем своего духа, подобно Крылову, Жуковский принадлежит собственно к тому разряду деятелей, каковы были, только в более обширном размере, Ломоносов и Карамзин. Это двигатели, необходимые при образовании, подобном русскому. Ломоносов был собственно ученый, Карамзин — литератор, Жуковский — поэт. Оттого и объем его деятельности был менее Ломоносова и Карамзина. Здесь и отличие его от них, и место его в истории русской литературы. Кроме Батюшкова, кажется, не вспомнит однако ж литературная история наша ни об одном товарище и последователе Жуковского.
Создания Жуковского, самые первоначальные, врезанные в душу его преимущественным чувством, выраженным потом во всей его поэзии, были увлекательны и прекрасны. Их можно назвать мечтаниями влюбленного юноши, который изъясняет любовь свою чужестранке на родном ее языке, говорит неверно, ошибочно, но пламенно. Язык, образ выражения Жуковского взяты были им у немцев. Восхищенные современники думали, что немцы внушили Жуковскому самую душу его созданий, и с жадностью бросились