образ много более сильный, чем полюс и челн, потому что менее лживый, менее нарядный, точнее передающий «несказанное», даже это еще столь многозначительное для нас «вздрагиванье медленного хлада» вызовет у наших внуков только усмешку. И окажется, что блоковский жар был растрачен даром.
< «ЛЮДИ-ЧЕЛОВЕКИ» Л.ГРАБАРЯ. – «ЛИСТЬЯ» В. ДИКСОНА >
1.Диалог при первой встрече:
« – Товарищ Яницкий?
– Да, — изумленно.
– А я, Мария, жена Арсения, — совсем по-обыденному.
– Мария Александровна? — засуетился… — Значит, приехали? А Мишка-то где?
– Я одна. Мишка в Москве остался.
– А вы чрезвычайно симпатичная крыса… Самоварчик поставили? Ну что ж, угощайте чаем, будем знакомиться…»
Начало рассказа:
«А и чудная, братец ты мой, надо тебе сказать, ягода — морошка. Притулится, миляга, во мхах, корягу облепит — водицу пьет. И вся из скорлупушек. Скорлупушки ядреные, что твоя куриная слепота. А с бочку — алинка, где клюква на одной норке притулилась, тут и морошке надо быть. Нда…
Вишь ты, сопелка-то кака хороша выходит: погоди малость, мякоть повыскребываю. Запали-ка лучше трут, огонь разведем, мошкары одолели».
Обе эти цитаты взяты мной чуть ли не наугад из книги Леонида Грабаря «Люди-человеки». О книге Грабаря в каком-то советском журнале недавно с восхищением писали, что она «чрезвычайно своя, родная, сердечная, тутошняя». Заинтересовавшись сердечно-тутошней книжкой, я ее прочел.
Признаюсь, было у меня против нее некоторое предубеждение. Когда в России восхваляется что-либо за особенно русскую сущность, можно почти безошибочно предсказать, что дело плохо, — как впрочем и во Франции, когда французы говорят, что «c’est bien francais».
Но книга Грабаря оказалась еще хуже, чем я предполагал. Ее не стоит разбирать, о ней даже вскользь не следует упоминать. Бездарно и фальшиво вполне, до какой-то унизительности, до стыда — за человека, вообще.
Но нечто характерное для «теперешне-русского» в книге действительно есть. Например, этот диалог с «чрезвычайно симпатичной крысой». Чувствуете ли вы человека за ним, стиль, быт, повадки, уклад, всю жизнь? Право, без особого риска быть обвиненным в неврастенической впечатлительности, в капризном легкомыслии, можно сказать, что это как бы холодный душ на чувства «любви к отечеству и народной гордости». Да, мелочь, да, случайная обмолвка. Но как она коробит, как отвращает! И дальше, — какая разверзается пропасть между «нами и ними»! По словам Кусковой, советская беллетристка Сейфуллина назвала зарубежных писателей «иностранцами». Может быть, она рассчитывала задеть или оскорбить их этим словечком? Без колебаний принимаем его, принимаем и благодарим. «Иностранцы» пожалуй, более нужны России, чем «истинно русские» люди…
От распущенности и слабоволия, от раболепия и заносчивости, от льстивой лжи и самодовольства, от жестокости и слезливости, отвыкнув от всего этого здесь , на все-таки чистом воздухе, на воздухе все-таки очищенном свободой, трудом, историей, можно жить «воображаемой Россией» — той, которая была или которая будет. Но лишь только мелькнет облик настоящей, нынешней — становится «и скучно, и грустно» — и страшно.
2.В парижском издательстве «Вол» — вместе с книжкой А. Ремизова «Оля», которой я посвящу одну из ближайших бесед, вышел сборник Влад. Диксона «Листья».
В сборник включены рассказы и стихи.
Рассказы очень бледны. Это впечатление усиливается и подчеркивается тем, что их в сборнике всего три. Печатая их в книге, автор, по-видимому, придает им значение, хочет сохранить их и для себя, и для читателя, — чего никак не подумаешь о большинстве рассказов, печатаемых в газетах и мелких журналах. Поэтому к рассказам в книге мы требовательнее.
Рассказы Диксона легко читаются и легко забываются. Они крайне несамостоятельны. Первый рассказ — о ребенке и его красивой «маме», в которую влюблен некий исправник, — напоминает рассказ Сологуба. Второй — о добром учителе рисования и его злых, но в конце концов раскаявшихся учениках – напоминает столь многое и в русской литературе, и в иностранное, что всего и не перечтешь. Этот «этюд» был бы на месте в журнале для детей среднего или даже младшего возраста. «Холера» – просто-напросто анекдот.
Много интереснее, живее и значительнее стихи. Помнится, года три тому назад Диксон выпустил сборник стихов довольно слабый. Было там кое-что от Блока, но больше – от Дмитрия Цензора.
В новой своей книге Диксон кажется выросшим, окрепшим, обострившим слух и зрение. Мне думается, что теперешние стихи его – лучшее, что он вообще способен дать. Хороши ли они или плохи безотносительно – вопрос особый. Но в них поэт как бы договорился до последнего слова, нашел наиболее выразительный для себя ритм, наиболее близкие себе образы. Стихи его очень личны и отличимы от других. По вкусу ли нам их сладость, их сусальная красивость, их слишком легкий лиризм? Ответить на это можно лишь судя вместе с поэтом и человека. От этого я отказываюсь. Но уже одно то, что поэт в книге Диксона неотделим от человека, доказывает, что книга эта не пустая.
Новая книга Ремизова «Оля» не совсем нова. Первая часть ее «В поле блакитном» вышла четыре года тому назад отдельным изданием. К ней теперь добавлены еще две главы. Четвертая и последняя часть «подготовляется», как сказано в примечании.
Ремизов пожелал дать жизнеописание. Его Оля на первых страницах – маленькая девочка. К концу книги она курсистка-революционерка. В последней части романа Оля, вероятно, будет представлена человеком вполне сложившимся. Жизнеописание полно мельчайших подробностей, нередко отвлекающих внимание от главного. Иногда думаешь даже, что подробности эти, эти постоянные отступления, замечания в сторону, вся эта лукаво–добродушная, хитро-простоватая болтовня, — и есть главное. Образ Оли — бледноват. Да и мог ли не оказаться бледноватым образ увлекающейся, чистой, порывистой, готовой на самопожертвование девушки, образ, задуманный вполне традиционно, чуть-чуть что не по-семидесятнически, с общественными идеалами, с народническим пафосом,— мог ли он не оказаться бледным после всего, что написано на эту тему в русской литературе? Сказать «клише» было бы несправедливо. В образ Оли Ремизову удалось все-таки вдохнуть жизнь – и там, где ему изменяет вдохновение, помогает умение и находчивость. Но что-то слишком знакомое, как бы стереотипное в Оле есть. Автор мог бы не трудиться над тем, чтобы нам этот характер раскрыть. Довольно двух-трех слов, и мы сразу понимаем, какой из готовых литературных типов он желает нам представить… Мне возразят, пожалуй, что таких Оль имелось и имеется множество в русской жизни, что это тип не литературный, а жизненный. Соглашаюсь. Но это доказывает только то, что человеческие души, при всем их разнообразии, способны принимать одно и то же состояние, как солдаты или школьники надевают одну и ту же форму. Не «состояние» есть все-таки предмет наблюдения художника, и не форма,— а то, что за ними.
Подробности и отступления, короткие рассказики, вкрапленные в большой общий рассказ, часто прелестны, почти всегда остроумны. По легкости чтения и легкости письма «Оля» — одна из редких книг Ремизова. Его изобретательность пошла в ней не на словесные узоры, а на узоры тематические. Сколько тем, людей, типов, случаев, речей, положений в «Оле» — сосчитать невозможно. Обычное стремление романиста — выделить из жизненной путаницы нечто законченное — Ремизову осталось чуждо. У него одно тянется за другим, одно за другое цепляется, воспоминание за воспоминания, как в разговоре. Появление новых людей в романе ничем не оправдано и не вызвано — разве что явным увлечением рассказчика, удовольствием его от рассказа. Так, в журнальных статьях и «мемуарах» Ремизов последнее время без всякого повода рассказывает о своих знакомых, – все, что вспомнится, что было и чего не было. Иногда забавно, иногда и скучновато. Кое-где улыбнешься, кое-где недоумеваешь…
Что сказать о том, что действительно является самым «главным» в книге,— о тоне ее, о внутреннем содержании ее, о ее поэзии? Приведу цитату. Эти строки писаны с такой страстью, с таким неподдельным жаром и так неподражаемо по-ремизовски, что нельзя не насторожиться:
«…Но неужто, как и тогда, в допотопное, дореволюционное время, и вот теперь, при всех самых неожиданных обстоятельствах и потрясающих переменах, есть еще легковерные люди, которые слушают, одобряя и сочувствуя, и неужто ни война, повалившая уверенную гордую Европу, оправляющуюся с таким непомерным трудом, с таким отчаянным усильем пробующую встать на искалеченные обескровленные ноги, ведь нищета лезет из всех углов и прорех, и элегантный француз только необычайным искусством, математическим мастерством — какой-нибудь яркий платок или разноцветный пошетт! — прикрывает лохмотья, а расчетливый немец старается не обращать внимания, что вместо душистого традиционного кофейного духу с утра по Берлину подымается дохлый пар эрзацев, и неужели ни эта война — ведь, кажется, и дураку ясно! — ни революция, ни беда беженцев, а беженцы засорили весь мир, ни труд покорно несущих строй жизни, а жизнь стала еще тяжелее (знаете, в Европе можно просто пропасть у себя в комнате и без всякой огласки и шума, и никто не схватится, и никого не удивишь!) да! все это — ничто из этой мировой катастрофы, которая у всех на глазах, за эти годы, за эти столетия, прошедшие в годах, не перевернуло хоть столечко в мозгу человеков, чванящихся развитием своего мозга перед безмозглой обезьяной — и самое роковое событие, и самый искреннейший поступок человека (никто не убережется!) залепят грязью!»