На мой взгляд, Анри де Монтерлан – самый даровитый из молодых французских писателей. После «Bestiaires» это стало ясно. Какая была жизнь в этой книге, какой огонь и какой свет! Монтерлана многие сравнивают с Барресом. Но он проще и крепче Барреса — и больше в монтерлановском таланте «Божьей милости».
Прошлой осенью в газетах появилось сообщение, что Монтерлан уехал в Тунис. Ждали нового романа, блистательных путевых заметок, описаний Востока и пустыни. Вместо этого в парижской «Биржевке» – в вечернем «Энтрансижане» — стали изредка появляться короткие рассуждения. О смерти, о судьбе, о суете сует, о скуке. Были они написаны очень смутно, как бы нехотя. Казалось, с жизнерадостным спортсменом Монтерланом что-то происходит: не то он болен, не то не знает, что с собой делать… Теперь в «Nouvelle Revue Francaise» помещена большая его статья в том же роде. Ее стоит прочесть. Человеку все надоело, все сделалось чуждо и постыло. Только об этом он и говорит, по-байроновски, упиваясь собственным отчаянием, убаюкивая себя своим стоном, прелестью своей печали, горечью иронии. На последней странице Монтерлан пишет: «On croit peut etre, que je fais de phrases. Et tout ceci a ete crie».
Верим. Однако фраз и декламации в монтерлановских признаниях еще много. Процитированные мною слова — тоже «фраза», довольно пышная притом. Такова литература — ничего не поделаешь! Но вот что интересно: вся эта тоска не имеет внешнего повода. Как в начале прошлого века она поднималась всюду – так и теперь. Кажется, нас ждет новый, очередной взрыв романтизма в искусстве, с помрачением Расина и Пушкина, с низложением разума, не оправдавшего надежд, порядка, не давшего удовлетворения, и дальше – окончательная сдача позиции «ясности», реванш «загадочной» Азии, торжество голубого Тибета над Афинами. С каждым днем все больше живых сил тянется на эту сторону, не стоит себя обманывать. Монтерлановский плач – не только личный документ, но и показатель веяний. По-разному и от разных причин европейцам опять хочется во всем усомниться, все уничтожить и – как мечтают иногда неудачники – «начать новую жизнь».
5.Декламация, склонность к звонкой фразе — одна из неискоренимых черт французской литературы и, кстати сказать, одна из причин затаенной русской неприязни к этой литературе. Особенно к поэзии. В поэзии мы привыкли к иным звукам и по привычке ищем их и у Гюго. Тщетно! Даже Бодлер слишком красив и наряден, слишком эффектен и красноречив. Часто кажется, что если бы Бодлера кое-где подсушить, кое-где ретушировать, он решительно был бы «поэт в поэтах первый» за последние сто лет — по глубине темы, по дару одухотворения, просветления той жизненной мути, которой обыкновенно поэты даже и не замечают.
Недавно вышла новая книга стихов графини де Ноайль «L'honner de souffrir». Госпожа де Ноайль имеет во Франции неисчислимое число поклонников. Ее нередко называют гениальной и великой, ее сравнивают с Сафо и прочими историческими знаменитостями, ей предсказывают поэтическое бессмертье. Правда, наиболее взыскательные поэтические круги настроены к ней довольно скептически. Недавно стихи графини не были включены в какую-то «передовую» антологию, что вызвало горячие споры и негодование. Составителей антологии обвинили в «пустом снобизме».
Истина еще и на этот раз оказалась посередине. В том, что у госпожи де Ноайль подлинный и большой поэтический талант, сомневаться может только человек совершенно глухой. Но не менее несомненно и то, что она свой дар развеяла по воздуху, прельстившись легкостью, с которой удается ей находить слова, быстротой, с которой эти слова долетают до сознания читателей. В госпоже де Ноайль чувствуется сильно усовершенствованный Эдмон Ростан. «Фраза» если и не погубила ее, то на три четверти обесценила. Она способна писать длиннейшие стихи о смерти или молчании, не ощущая фальши, внутреннего противоречия. Она увлекается звуковыми и словесными повторениями, не всегда чувствуя момент, когда они перестают быть искусством и становятся риторикой, умелой, но мертвой. Ей вредит еще и отсутствие скромности, душевного целомудрия.
Но со всем тем у нее попадаются строки, строфы и изредка целые стихотворения, полные самой настоящей «поэзии», почти незабываемые. Надо только иметь терпение отыскать их в ворохе матерьяла для «Чтеца-декламатора». Нашедшего она вознаградит за труды.
МАРИНА ЦВЕТАЕВА. –
СЕРГЕЙ АУСЛЕНДЕР. –
ПЕТЕРБУРГСКИЕ СБОРНИКИ СТИХОВ. –
ЛИТЕРАТУРНОЕ ЗАПАДНИЧЕСТВО
1.Имеет смысл только та литература, в которой нет или, вернее, не осталось «литературщины» и где за словом чувствуется человек.
Это – трюизм. Читатель улыбается – зачем ломиться в открытую дверь? Зачем повторять то, что давно известно? Но дело вот в чем: понимание необходимости для литературы быть лично-одухотворенной дается как намек, как проблеск человеку в начале его «пути», затем, при развитии в человеке ума и вкуса, исчезает и только много позже, к концу, к «закату», целиком и во всей полноте к нему возвращается. Настаиваю на естественности перехода от первого состояния ко второму, от обладания, хотя бы и призрачного, к потере. В юности — чувствительность, дилетантизм, невнимание к материалу, формальная беспомощность, — в лучшем случае, торопливость достигнуть последней цели, каких-то неясно-блаженных последних целей и полет к ним кое-как. Огромное большинство людей остается навсегда на этой ступени: романсы, стишки, картинки «с настроением»… Некоторые развиваются: работа, ученье, «не что, а как», «святое ремесло», исследования и цехи, чувство слова, чувство ритма, чувство краски. Но, в конце концов, неизбежно приходит сознание, что все это – суета сует, все напрасно, тщетно и просто-напросто глупо, если ко второму не прибавить чего-то из первого и не утвердить за этим первым вечного и неоспоримого главенства.
Описанию роста художественного сознания человека надо бы посвятить многие и многие страницы. Эта тема почти еще не разработана, едва ли даже мимоходом затронута (только у Вячеслава Иванова, насколько мне помнится). Моя схема, конечно, груба и прямолинейна. Но я все-таки надеюсь, что люди, уже соскользнувшие с первой ступени, хотя бы только на волосок, поймут, о чем идет речь. Более общедоступным в нескольких строчках можно было бы быть только ценой окончательного искажения сути дела.
Оставив в стороне соображения и возражения узколитературные, признав «несущественным» все то, что хотелось бы заметить в этой плоскости, на одно махнув рукой и закрыв глаза, к другому привыкнув, — нельзя все-таки «без волненья внимать» голосу Марины Цветаевой: читать статью ее «Твоя смерть» (в последнем выпуске «Воли России»[6]).
Цветаева обращается к Рильке и о его смерти говорит. Попутно она рассказывает еще о двух смертях – старой француженки-учительницы и больного двенадцатилетнего мальчика. Рассказ крайне прихотлив, неподражаемо личен и очень увлекателен. Над обычной журнальной литературой он возвышается как Монблан. В нем исключительно много содержания, хотя, собственно, нет идей и мыслей. Его устремление не логическое, а психологическое. Цветаева подмечает в одном, якобы простом, чувстве или душевном движении множество спорных подразделений. И чем дальше за ней идешь по этому пути, тем яснее видишь, что это путь бесконечный: внутренняя жизнь человека не упирается в нечто неразложимое, а разветвляется и утончается настолько, насколько зрение способно эти деления уловить.
Кроме «психологии», в цветаевском надгробном слове убедителен тон. Очень редко пафос писателя бывает до конца оправдан и совершенно не смешон. Очень редко за ним не ощущается пустоты и не хочется о нем сказать: «Слова, слова, слова!» У Цветаевой лиризм по-настоящему лиричен.
Поэтому, как вывод: несмотря на несочувствие Цветаевой-литератору, несмотря на его полную, глубокую и бесповоротную для нас неприемлемость, порадуемся все-таки «встрече с человеком», – что в наши дни редкость.
2.О Сергее Ауслендере очень давно ничего не было слышно. Имя его почти забыто, и последние поколения едва ли даже знают его. А когда-то оно если и не «гремело», то было окружено вниманием и любопытством.
Это были годы между 1905 и 1914, годы легкомыслия в русской литературе, годы «Regence»: вздох облегчения после суровостей одряхлевшего Короля-Солнце и еще мало кому доступные предчувствия, что «после нас» настанет потоп… У нас ментеноновскую строгость поддерживали символисты, а что стало потопом – объяснять не надо. В промежутках – резвились и увеселялись. У этой изящно-пустоватой, пленительно-беззаботной литературы был свой учитель, «мэтр» — Кузмин, которого многие досужие люди возводили в мудрецы и пророки; он якобы «выстрадал свое солнечное мировоззрение». Утверждали это наперекор его собственным желаниям и заявлениям. Кузмин признавал только «малое искусство» и был высокомерно враждебен всякое рода «проблемам». Кузмин терпеть не мог Льва Толстого и усмехался, когда при нем называли поэтом Лермонтова. Он пел шаловливые песенки, писал искусно-небрежные стихи и во всех важных спорах русской жизни и русской мысли по-онегински «хранил молчание». Нет сомнения, что Кузмин был настоящим поэтом, но к нему органически льнула всякая мелочь, и «кузминство» в нашей литературе – явление довольно жалкое. Кузмину — в большей степени, чем кому-либо из его современников, — был дан от природы стиль. В его жилах текла голубая кровь искусства, и какой-нибудь утонченнейший триолет он писал шутя, — повергая в изумление и восхищение Брюсова или Гумилева, вечных работников. Но Боже мой, что получилось, когда половина наших отечественных стихотворцев принялась вслед за мэтром сочинять триолеты и бержеретты!