В последние три-четыре года в советских журналах стали появляться новые рассказы и повести Катаева. Они не всегда были удачны, но опять – как в «Растратчиках» – пленяла в них «непосредственность», «свежесть» катаевского дарования, зоркость его взгляда, меткость его речи. Едва ли Катаев юморист. Если он сам себя таковым считает, то, по всей вероятности, ошибается: его юмористические вещи неизмеримо грубее других, и, взяв за образец Зощенко, он, в сущности, уподобляется в них Аверченко. Обыкновенно случается, что юморист тяготится своей репутацией, всячески стараясь внушить, что он пишет не для потехи, что его «серьезные» произведения — самые важные. Катаев, наоборот, стремится потешать, не имея к этому призвания и не имея в себе того таинственного элемента, которым смех «облагораживается». Но обещание, данное в «Растратчиках», он, по-видимому, сдержит.
Недавно берлинское издательство «Книга и сцена» выпустило сборник рассказов Катаева, написанных в разное время. Сборник называется, по заглавию первого рассказа, — «Отец». Это одна из самых живых книг, которые в последние годы на русском языке появлялись. Как всегда бывает, собранные вместе вещи одного автора выигрывают в значительности и характерности. То существенное, то личное, что в них есть, повторяясь из рассказа в рассказ, становится более ощутимым.
Катаев – подлинный художник. Удивительно, что будучи совсем чужд новейших формальных «исканий» некоторых молодых русских прозаиков (здешних и советских), оставаясь учеником Толстого и еще не освободясь от влияния Бунина, Катаев очень часто достигает впечатления новизны, притом новизны именно формальной. Очевидно, круг толстовско-бунинских творческих приемов еще не сомкнут, поле еще не все вдоль и поперек обработано. Никаких признаков эпигонства в Катаеве нет, хотя теоретически они должны были бы в нем быть.
Его основной чертой является глубокое чутье, «интуиция» жизни, страстная жадность к ней. В нем нет ничего рассудочного, умышленного, и мне представляется, что Катаев должен быть более даровит, нежели умен. Прирожденный такт очень талантливой натуры позволяет ему большей частью выйти из положений, где самым верным проводником явился бы разум. Но случается, что в каком-нибудь «идейном» рассказе нашего автора выручает только многоточие, только лирика… Он чувствует, что надо что-то сказать, но не знает что. Типично для Катаева и отсутствие развития в его рассказах. Один момент, один «разрез» человеческого существования ему доступен во всей его полноте. Он схватывает и передает его с восхитительной отчетливостью, даже если есть в этом моменте большая психологическая сложность. Но этим он, собственно говоря, и ограничивается, и если приделывает к своим рассказам завязки и развязки, то лишь потому, что этого требуют установленные каноны литературного мастерства.
Наиболее интересны в книге рассказы «Отец», «Опыт Кранца» и, в особенности, «Огонь». Эти вещи были враждебно встречены советской критикой, причем один из критиков глубокомысленно и изящно заметил, что в них «общее мировоззрение кастрирует талантливого писателя» (Машбиц-Веров в «На посту»). У Катаева нет ничего такого, за что его советские рецензенты могли бы открыто травить. Но общий дух его творчества, действительно, в резком противоречии с тем, что сейчас в Москве насаждается. Никаких классовых «перегородок» для Катаева не существует. Самые понятия «класс», «классовый враг» ему чужды. Он знает только настоящую, не схематическую жизнь, где все сплетено и спутано. В «Отце» — рассказ, который мало кто прочтет без волнения, хотя в чисто литературном отношении он чуть-чуть сыроват, — изображен старик, всем жертвующий для сына. А старик этот — «белогвардеец», молится Богу и к революции равнодушен. В «Отце» у коммуниста Ерохина умирает молодая жена. И этот коммунист, руководитель уездных безбожников, главный местный агитатор вдруг начинает думать о смерти, о бессмертии. Он томится, он сам не понимает, что с ним. Правда, Ерохин приходит к выводу, что бессмертия души нет, что «все — темная, поповская ложь».
«Холод. Лед. Молчание. Огонь. Смерть».
Но коммунисту о таких вещах думать не подобает.
Другие рассказы родственны этим же темам. Некоторые из них очень хороши. Не сомневаясь больше, надо причислить имя Катаева к именам тех шести-восьми молодых русских писателей, которые пишут не только потому, что у них есть перо, чернила и бумага, а потому, что, действительно, «не писать они не могут».
«Современные записки», книга XLIII. Часть литературная
Усердные и многочисленные читатели М.А. Алданова раскроют новую книгу «Современных записок» с особенным удовольствием. Она начинается новым его романом «Бегство» — продолжением «Ключа». Опять слышим мы сентенции Семена Исидоровича Кременецкого (который, скажу мимоходом, все сильнее напоминает бессмертного флоберовского аптекаря Омэ), опять видим Мусю и добродушную, хлопотливую ее мать, профессора Брауна, Витю, майора Клервилля, Нещеретова, весь тот мир, с которым успели уже свыкнуться и сжиться… Разница лишь в том, что раньше это был мир благополучный, а теперь он «тонет»: наступила революция, появились большевики. Напечатанные главы романа обрываются на том, как арестовывают следователя Яценко и отвозят его в крепость.
По-видимому, оттенок уголовщины и авантюрности, который благодаря завязке был в «Ключе», должен в «Бегстве» исчезнуть. Не до Фишера и его таинственной смерти теперь ни автору, ни его героям. Следователь, который вел дело, арестован. Окружной суд сгорел. Власть сменилась дважды. Станут ли коммунисты ломать себе голову над тем, кто отравил какого-то ни на что не годного «буржуя» банкира? Не все ли это им равно? И не безразлично ли теперь и для хода романа, кто убил Фишера — Браун или не Браун? Роман все несомненнее превращается в широкое «бытовое полотно», его подлинное действие все явственнее возвышается над его случайной фабулой, над тем странным и малозначительным происшествием, которому посвящены первые главы.
О «Ключе» в свое время много писали. О «Бегстве» писать и говорить будут, вероятно, не меньше. Нравится или не нравится роман Алданова, всякий признает за ним одно свойство: это произведение чрезвычайно отчетливо как в построении, так и в манере повествования, в нем все твердо очерчено и, хочется сказать, ярко раскрашено. Никаких полутеней, никакой зыбкости, никакой «дымки». Теряя из-за этого в прелести, — впрочем, нисколько и не ища ее, — роман выигрывает в выпуклости, в чем-то похожем на осязаемость его материала. Роман и все в нем изображенное, действительно, существует: это не призраки. Как всегда, лучше всего пояснить свою мысль примером, — и вот мне приходит на память Гончаров. Не то чтобы Алданов был на него вообще похож или ему подражал. Нет, конечно. По существу, это совсем разные писатели, совсем разные люди. Но в отношении точности линий, округленности письма и сравнительно слабой «поэтичности» Алданов его напоминает. Читая «Ключ» или «Бегство», то и дело ловишь себя на догадке: где же Сема теперь? Ведь человек он еще не старый, от большевиков он, по всей вероятности, спасся… В Париже, должно быть, где-нибудь здесь, среди нас… Я нисколько не навязываю М.А. Алданову той портретности, от которой он всегда с полным основанием открещивается. Я только подчеркиваю жизненную правдоподобность его персонажей и ясность в их очертаниях.
Многое в «Бегстве» очень удачно. Разговор Кременецкого, который надеется на юг России, уверенный, что «оздоровление придет оттуда, в результате сначала дезинтегрирующего, а потом интегрирующего процесса», самоуспокаивания Тамары Матвеевны, что «уж за Заем Свободы всякое правительство заплатит полным рублем»; хозяйничанье Фомина в Зимнем дворце; заигрыванья Березина с большевиками на почве «чистого искусства», конечно; «танцулька» — все это метко, верно и остроумно.
Может быть, лучше всего — напряженнее, глубже — страницы о старике Яценко, как бы переставшем жить после революции и потери жены. В них есть правдивость не только изобразительная, но и внутренняя. Объясняется это, вероятно, тем, что настроения «экклезиастские» М. Алданову всегда близки. Лишь только он на «суету сует» набредет, так сразу обостряется его наблюдательность, и внимание, бывшее до этого исключительно умственным, любопытствующим, становится вниманием сердечным, т.е. более зорким и восприимчивым.
«Повесть о сестре» М. Осоргина закончена.
Она, в противоположность роману Алданова, довольно туманна в замысле и волниста в рисунке. Автор, по-видимому, это сознает. Он говорит, что его произведение — «не выдумка, а только дань памяти, братский долг, без попытки забавить читателя занимательным чтением». Он замечает, что «трудно понять русскую женщину».