Или еще одну помню: Киевский портной д. Матлин. Трамваи: 5, 6, 7, 11, 14, 20, 25, 123. И мое детское воображение рисует себе картину: необозримая трамвайная сеть Парижа, и все трамваи бегут к центру, а в центре сидит он — портной Матлин из Киева.
Странно, какие мелочи запомнил!
По воскресеньям у папы собирались разные люди и долго обсуждали мое будущее. Приносили книги, бумаги, составляли проекты. Папа записывал карандашом, но он был один, а их много, и ему было трудно все записать. Тогда он решил выписать из Берлина дядю Мишу <12>. Он очень добрый и любит детей. На меня никогда не кричит, а всегда старается лаской. Водит меня в кинематограф и объясняет, что в кинематограф ходить не стоит. Он составляет мне расписание уроков и следит, чтобы учителя ходили аккуратно. Со времени его приезда мое воспитание стало более систематичным, немного по-английски. Я про него знаю одну тайну, только Вы, ради Бога, ему не говорите: он тайном пишет стихи — и, кажется, про любовь.
Из моих воспитателей (их было очень много) помню я особенно троих: один — в пенсне, рассеянный и непричесанный — всегда опаздывает и путает адреса <13>. Занимается с папой два года и все мое имя забывает. Но он очень добрый и образованный. Следит за моим музыкальным образованием. Объясняет, кого нужно любить, а кого ненавидеть. Как-то раз я ошибся — вышел ужасный скандал: я сказал, что Бетховен мне нравится более, чем Бах. Он так закричал! Да, не забыть бы его спросить, следует ли мне ненавидеть Верди? А то опять неприятность выйдет.
Второй — представительный и с большим достоинством <14>, говорит художественно и шутит медленно. Он возил меня в балет и в Лувр. Любит классические танцы (т. е. как в старину танцевали) и учит меня ритмизировать словесные жесты в тесситуре бытийственных конфлаграций, — но теперь уже не учит — я что-то такое сделал, и он во мне разочаровался.
Третий — тоже в пенсне, разговаривает о стихах и о дамах, пишущих стихи <15>. У него нет педагогической системы, и поэтому он предпочитает псевдонимы. Недавно, говорят, он занялся извозом и поступил кондуктором на автобус АВ.
Быстро промелькнуло детство: юности мятежной пришла пора, и я пережил мое первое сильное увлечение. Виноваты сами воспитатели: повели меня в Камерный театр — ну я и влюбился в Федру. Все во мне закипело: бурно. Из тихого мальчика я превратился в пылкого юношу. На месте не мог усидеть — спорил, декламировал, напевал из «Жирофле» и приплясывал из «Жирофля» <16>: словом, была сказка; только скоро кончилась. Папа решил, что я развиваюсь слишком быстро, забеспокоился и созвал консилиум. Профессор Метальников сделал анализ моей крови. Мама очень плакала — брату в Англию <17> послали телеграмму. Целый день звонил телефон. Наконец созвали консилиум. Меня подтянули и приструнили. Наняли мне репетитора — молодого человека — худенького и гладко причесанного <18>. Он еженедельно ведет со мной литературные беседы и развивает мой вкус. Я к нему привык — он такой сдержанный и приятный.
У него есть поразительное свойство — это чуткость. Что бы где ни произошло, он на все откликается. Он всем нашим понравился.
Занятия иностранными литературами у меня теперь тоже налажены; один строгий профессор-лингвист <19> переводит мне рассказы разных народов. Оказывается, если присмотреться поближе, у всех народов можно отыскать литературу. Это очень любопытно. Вот недавно он мне перевел одну историю с гондурасского языка. И право, совсем даже сразу не догадаться, что это с гондурасского. Он же меня учит орфографии: объясняет, почему так, как я пишу, писать не следует.
А по искусствам со мной занимается уже не представительный, а другой — тонкий и с хорошими манерами <20>. Мы ходим с ним по выставкам и потом делаем синтез. Мне это очень нравится.
Да, чуть было не забыл: с осени я уже стал брать уроки философии у одного отставного унтера и легионера <21>, он очень сердитый и не любит большевиков и Марселя Пруста. Но если об этих предметах не заговаривать, тогда с ним очень интересно.
Подошла мама и спросила, что я делаю, я сказал, что пишу статью (я от нее скрываю, что пищу мемуары).
– Мама, — окликнул я ее. — Почему к другим детям приходят феи, а ко мне не приходят?
– И к тебе приходят, миленький; неужели ты не помнишь? Одна — полненькая такая, с кудряшками, — рассказывает тебе смешные фельетоны; веселая <22> .
– А другая?
– Другая — высокая, худая, глаза зеленые, в губах огонек — и дымком попыхивает <23>. Раз чуть тебя не сглазила: как закричит: «Он по сю сторону или по ту сторону? С нами или с ними?»
– А на самом деле, мама, я с ними или с нами?
– Не твоего ума дело.
Я вздохнул и опять за свое.
– Мама, — говорю, — почему другие у нас на верху сидят, а когда важные гости — генерал Иван Алексеевич <24> или генеральша Зинаида Николаевна <25>, так те сразу в подвал <26> спускаются?
– Это они ходят на товар смотреть. У нас колониальные товары — из Бразилии, Аргентины или там Мексики — все в подвал сваливаются. Ну им и любопытно.
– А там в подвале, наверное, привидения?
– Привидения не привидения, а тени кое-какие, действительно, бродят. Китайские <27>… За всеми не уследишь. Вот давеча чуть было не доглядела: смотрю, а по черной лестнице Ремизов <28> узелок тащит. «Это вам, – говорит, – парочка коловертышей, что жильем пахло».
– Мама, а кто такие «ифы» у меня развелись: Сизифы, Спортифы <29>? Это же опасно?
– Не опасно, милый, мы их так к тебе не пускаем: их сперва дядя Миша стерилизует.
– А книжные черви <30>?
– Все от Бога. Спать пора.
– Сейчас кончаю.
Так вот: новый режим мне на пользу. Я вышел из переходного в р получить аттестат зрелости.
1 Пасси — 10 аррондисемент Парижа.
2 Дернувед — «Dernieres Nouvelles», известная парижская газета начала XX века.
3 Платформа — франц. plate forme или forme plate.
4 Юниус — известный публицист.
5 Известный писатель — Алданов.
6 Улица Бюффо — на ней в двадцатых годах помещалась контора «Звена».
7 Четыре комнаты — следует понимать: четыре страницы газеты «Звено».
8 Папа из первой комнаты — П. Н. Милюков.
9 Папа из второй и третьей комнаты — М. М. Винавер.
10 Шахматист — Е. А. Зноско-Боровский.
11 Господин, играющий на бирже — П. Н. Апостол.
12 Дядя Миша — М. Л. Кантор.
13 1-ый господин в пенсне — Б. Ф. Шлецер.
14 Представительный господин — A. Л. Левинсон.
15 2-ой господин в пенсне — К. В. Мочульский.
16 Федра, Жирофле-Жирофля — пьесы из репертуара Московского Камерного Театра, гастролировавшего в Париже весной 1923 г.
17 Евг. М. Винавер, уезжавший для чтения лекций в Оксфорд.
18 Репетитор — Г. В. Адамович.
19 Строгий профессор — Г. Л. Лозинский.
20 Учитель истории искусств — В. В. Вейдле.
21 Учитель философии — Н. М. Бахтин.
22 1-ая фея — Н. А. Тэффи.
23 2-ая фея — 3. Н. Гиппиус.
24 Генерал Иван Алексеевич — И. А. Бунин.
25 Генеральша Зинаида Николаевна — 3. Н. Гиппиус.
26 Подвал — нижняя половина газетной страницы, отведенная для фельетонов.
27 Китайская тень — Г. В. Иванов.
28 Ремизов — Ремизов.
29 Сизифы, Спортифы — остались невыясненными.
30 Книжный червь — насекомое.
31 Конкурс — знаменитый конкурс на лучший рассказ, о котором до нас дошло столько восторженных отзывов современников.
Георгий Адамович
<ПАМЯТИ М.М. ВИНАВЕРА>
Когда умирает человек, то в путанице чувств, вызываемых его смертью, бывает иногда одно, особенно острое: сознание, что не успел сказать ушедшему всего, что хотел бы. Многого в жизни не успеваешь. Откладываешь со дня на день, «после», «потом», «когда-нибудь», и вдруг оказывается поздно…
Это первое, что я подумал, узнав о смерти Максима Моисеевича Винавера. Я видел его в последние годы часто. Я с ним подолгу беседовал. Но это были одушевления. Невозможно было заговорить о нем самом, и даже не только о нем лично, а хотя бы издали, отвлеченно, о его жизненной работе, например. Не тот был тон отношений. Признаюсь, мне это нравилось. Этот тон ведь не исключал умственного и сердечного внимания, но он не допускал ничего лишнего. «Теплота» отношений была, но где-то далеко спрятанная. Иногда я спрашивал сам себя: не огорчает ли его, в глубине души, излишняя сдержанность со стороны ближайших сотрудников, ощущает ли он в этой сдержанности некий молчаливый договор, вроде того, что «о главнейшем не говорить», или по-брюсовски: «сами все знаем, молчи!», не толкует ли его, как безразличие к себе или непонимание? Все чаще мне думалось это в последнее время – и беспокоило. Я почти уверен, Максим Моисеевич существование «договора» чувствовал. Но, может быть, была ошибка с моей стороны? Может быть, была только недоговоренность, и не следовало бояться внешней поверхностной теплоты, и все сказать ему, что хотелось? Никогда я теперь этого не узнаю. А сказать Максиму Моисеевичу мне хотелось бы многое.