+Мэр Гусиного Захолустья Копию снял: Эмиль Золя.
Постскриптум. Да, чуть было не забыл. Само собой разумеется, что вы приедете только с вашим семейством. Министры ваши нам не надобны. Уж тут-то совет был непреклонен. Все эти министры просто расточители. Веруйя умолял нас принять хотя бы одного из них; говорит, приятный человек — тот самый, что заправляет всеми вашими делами, да так ловко, что теперь все города Франции гонят вас вон. Не надо нам ни этого, ни какого другого, добром прошу. Если вы его прихватите, мы спровадим его освежиться в лягушачьей луже.
Копию снял Э. З.
18 мая 1870 г.
НАШИ ПОЭТЫ
© Перевод В. Балашов
В царствование Наполеона I Александр Дюваль и престарелый Делиль погребли классическую поэзию. Впрочем, не насилие, а собственная дряхлость и анемия свели ее в могилу.
И вот ныне, в царствование Наполеона III, мы присутствуем на похоронах романтизма. Впереди траурного кортежа идут молодые поэты, прикрывающиеся, как саваном, именами Бесстрастных и Парнасцев. Но на сей раз поэты сами ускорили смерть живого покойника, которого теперь провожают в последний путь; они прикончили его, решив, что старый великан слишком медлит расстаться с жизнью.
Да, воздух Империи вреден для поэзии. Ей привольней на горных вершинах, овеваемых ветром свободы. Поэзия не чахлое растение, которое можно взрастить на грядках императорской теплицы. Если Людовику XIV удалось заполучить Мольера, Корнеля, Лафонтена и Расина, то Наполеон III, сея поэтов, пожинает чертополох и крапиву.
По мере выхода в свет я прочитывал выпуски «Современного Парнаса», которые издает Лемерр, последний из верующих. От этого альманаха разит склепом. Как будто стоишь перед могилой, в которую один за другим с глухим шумом падают рассеченные на части останки великого мертвеца. Еще несколько взмахов заступа — и землю разровняют, водрузят крест и белым по черному выведут: «Здесь покоится бог Пан, сраженный своими обожателями».
Богема мертва. Парнасцы, которые в былые времена удалились бы на Монмартрский холм, чтобы больше походить на богов Олимпа, ныне живут, как и мы с вами, жизнью мирных буржуа. Без нектара и амброзии, уверяю вас. О цветках лотоса они и понятия не имеют: спят и любят на простых матрацах.
Большинство из них — чиновники. Некоторые располагают состоянием и поэтому могут заниматься поэзией, как занялись бы фехтованием или верховой ездой, если бы эти упражнения пришлись им по темпераменту.
И лишь двое-трое из них, затянув потуже пояс, отдались душой и телом Музе; за завтраком они подкрепляются сонетом, а за обедом поэмой и влачат жалкое существование честолюбцев, которым по ночам грезится богатство Ротшильда и слава Виктора Гюго.
Словом, парнасцы не так уж страшны, как им хотелось бы казаться. Когда, подобно восставшим ангелам, они уносятся в беспредельность, убаюкивая себя бесконечными тирадами; когда они говорят об отравленных поцелуях, о неслыханном отчаянии, о неизбывной тоске; когда на ваших глазах они перевоплощаются в греков, датчан, индийцев, норвежцев[53] или просто в богов и полубогов, — не волнуйтесь: это просто резвятся взрослые дети; не проливайте слез над их страданиями, не удивляйтесь их божественным сальто-мортале.
Они играют в чехарду среди звезд: на груди у них красуется пронзенное сердце, разрисованное грошовой краской, черной и красной, парикмахер подстриг их по ниневийской или афинской моде. Вреда от этого никому нет, не правда ли?
Я шучу, а дело это серьезное.
Большинство парнасцев — умные и талантливые люди. Уж не буду говорить о великолепной форме их поэзии, о поразительном мастерстве, с которым они слагают стихи (это почти что уже их недостаток), скажу лишь, что среди них есть люди, одаренные подлинным поэтическим чувством. У них еще осталось кое-что от богатства мастеров 1830 года.
Но вот в чем дело.
Наступление новой эры, развитие промышленности, прикладных наук, демократии и уравнительного социализма — все это привело в смятение наших поэтов. Им почудилось, что огромная черная туча застлала весь горизонт и, медленно заволакивая небо, угрожает поглотить счастливое неведение, утонченную и бесполезную роскошь прошлого. Нашествие варваров, вторжение грубой истины повергло их в ужас.
И в небе, потемневшем от фабричной гари, в глаза им бросились лишь тощие силуэты телеграфных столбов, вдоль которых, бешено свистя, проносится поезд. Профиль чудовищного Центрального рынка заслонил руины Парфенона.
Локомотив освистывает поэзию — решили про себя молодые поэты и удалились в башню из слоновой кости. Забаррикадировав все входы и выходы, они объявили поэтический град на осадном положении. Страшась будущего, испытывая отвращение к настоящему, они повернулись лицом к прошлому, к смерти.
Почитайте их внимательно, поговорите с ними. Они плачут, возведя очи горе, блуждают по тропинкам истории давно исчезнувших народов, и никогда вы не увидите их у нас, вместе с нами.
Так они заслужили наше равнодушие.
Все сделав, чтобы отвратить нас от своих произведении, они разгневались, когда обнаружили наше безразличие. И с тех пор, рисуясь своей непопулярностью, они надменно взирают на нас — на тех, что трудятся вместе с веком, в ком бьется его лихорадочный пульс; они высокомерно называют нас презренными буржуа, людьми недалекими, которым недоступны радости олимпийского Бесстрастия.
Право же, тут надо быть очень снисходительным, чтобы не вспылить.
Бывает, что за тобой на улице увяжутся мальчишки, осыпая тебя градом насмешек. Терпишь, терпишь, а потом обернешься и одним движением руки спровадишь их к волчкам и шарикам.
Парнасцы отрицают не только современность, им противна жизнь вообще, противно всякое искреннее чувство. Они воскрешают описательную школу Делиля, убивают мысль, но этого им мало, они упорно отворачиваются от живых впечатлений, от подлинной жизни плоти и сердца. Их поэзия — даже не запеленатая мумия, от которой исходит едва уловимое благоухание прежней жизни; это просто автомат, грубо склеенная из картона и дерева рассохшаяся кукла, скрипящая шарнирами.
И эти господа, которые произвели на свет такого экстравагантного младенца, с вызовом уединяются на задворки нашей литературы, приняв позу мучеников! А уж если им удастся зацепится за какую-нибудь газету, они принимаются тотчас воскурять фимиам друг другу и кричать о своем презрении к истинным борцам.
Каждый хорош на своем месте. Пусть бы они вырезали узоры на кокосовых орехах в своей келье, обнесенной каменной стеной, — я и слова бы не сказал. Только бы не мешали нам выполнять приуготовленья века, не швыряли бы нам под ноги свои полустишья.
Время щадит лишь животрепещущие произведения. Писатель, обращающийся к прошлому, ничего вечного создать не может. В произведения искусства нужно вдохнуть жизнь, чтобы они могли поведать потомкам о наших страданиях и надеждах, о наших битвах, о всей нашей жизни. Вы можете поднять из руин Парфенон, воздвигнуть мечеть или пагоду, установить на парижской земле алтарь в честь какого-нибудь божества, но в один прекрасный день ваш идол, рассмеявшись вам в лицо, покинет алтарь, смешается с бурным уличным потоком.
Некоторые парнасцы поняли, что будущим пренебрегать теперь нельзя. Они и принялись обкрадывать Гюстава Флобера и Гонкуров; они заимствовали у них описание парижских пейзажей, отдельные сценки из современной жизни, чтобы, слегка обкорнав, втиснуть их в свои строфы.
Тщательно прилизав свои картины, они отошли в сторону, потирая руки и наивно полагая, что уже стали великими поэтами, раз им удалось описать игру желтых и синих пятен от афиш, наклеенных на белой стене, и рассказать о пароходике, идущем из Берси в Медон.
О, боже! И это новая школа? Скорее новая ниша в церквушке Современного Парнаса! Научившись пользоваться контрастными красками и списывать у наших романистов живописные и точные картинки, они вообразили, будто открыли секрет нового искусства!
Нет, чтобы творить и открывать, нужна другая закваска! А они — живые мертвецы и одной ногой уже стоят в могиле; не понимаю, зачем они пытаются внушить нам, что еще дышат. О современной жизни, о Париже они судят с неведением человека, живущего за китайской стеной. Мир живых людей им совершенно чужд. Ну что ж! Описывайте, описывайте до бесконечности, только не пытайтесь выдать своих марионеток за живых героев.
Какие жалкие фигляры!
Я никого не хотел называть. Но чтобы меня лучше поняли, я вынужден упомянуть имя кающегося парнасца — г-на Франсуа Коппе; успех его «Благословения» и «Прохожего» весьма характерен.
Господин Коппе, к счастью для себя, вновь обратился к доступной поэзии как раз в ту минуту, когда Париж сгорал от нетерпения послушать чьи-нибудь стихи. Париж, словно хорошенькая женщина, склонен порой и помечтать. Говорят, это способствует пищеварению.