Теперь они лежали в своих могилах, мертвецы Амрейна, <…> в то время как ветры проносились над этой землей, а бабье лето наряжало березы в желтые листья, трепетавшие на ветру, под ветром, который дул с Востока, где когда-то разыгрывались «котловые» сражения и где до сих пор попадаются в земле черепа и бедренные кости, с шейкой и без.
Так ветер строит пространство, сквозь которое он веет. Хрупкие взаимосвязи, создаваемые этим ветром, обретают конкретно-языковой облик в придаточных предложениях, которые Герхард Майер выстраивает в длинные цепочки — делая именно то, что нам всегда запрещали учителя, усматривавшие в таком нагромождении стилистический недостаток. Приведенный выше пример еще относительно безобиден: «…листья, трепетавшие <…> под ветром, который дул с Востока, где когда-то разыгрывались „котловые“ сражения и где до сих пор попадаются в земле черепа…». В других местах такие синтаксические конструкции могут растягиваться на несколько страниц. Относительное местоимение «который», самое невзрачное вспомогательное средство для соединения предложений, у Герхарда Майера обретает метафизический смысл — подобно тому, как у Штифтера монотонное «тогда… и тогда… и тогда» («dann… und dann… und dann») временами напоминает тиканье всемирных часов.
Что же, всё это хорошо. Замечательно. Однако насколько это достоверно? Действительно ли нам здесь открывают глаза на тайное устройство мира, на то, что немецкие романтики называли «взаимосвязью вещей» (Zusammenhang der Dinge), а Бодлер — «соответствиями» (les correspondances)[321]? Имеем ли мы здесь дело с визионерской мудростью или с утонченным безумием? Что нам дает такая концепция, для чего она нужна, в чем ее суть, если говорить по-простому? — Именно от этого вопроса проза Герхарда Майера уклоняется, с непреклонной предусмотрительностью. Задавая этот вопрос, мы ждем четкого разграничения понятий, однозначного определения категорий и функций, посредством которых разумные люди во всем мире приходят к взаимопониманию относительно окружающей их реальности, смерти и жизни, войны и мира, — но чем больше мы настаиваем на своем вопросе, тем упорнее, хитрее, планомернее уклоняется от него проза Герхарда Майера. В этой прозе проявляется не только терпение, но и хитрость легендарного охотника. Хитрость выражается в многократном преломлении речи, непрестанно превращающейся в косвенную речь. Здесь никто не говорит прямо, как обстоит дело и что правильно; здесь человек говорит, что он в данный момент думает; а думает он, как правило, о том, что другой человек когда-то сказал: он, мол, думает то-то или думал так когда-то раньше. На вопрос, а что же это значит, говоря по-простому, Герхард Майер отвечает просто-таки кротко: прибегая к сослагательному наклонению. Вальзеровская вежливость сквозит в этих сослагательных конструкциях, которые позволяют читателю принимать написанное за всё, что ему угодно: за фантазии, мысленную игру, rêveries du promeneur solitaire[322], утонченное безумие, sentimental journeys[323], отчет о действительном положении дел или серьезную, внятную философию.
И, наконец, мы здесь не можем не вспомнить о Теодоре Фонтане: в своих романах он всегда вкладывает правду в уста одного из персонажей (как его, этого персонажа, личное мнение) — полагая, что правда может быть выражена только в разговоре и потому тактично сдвигая всё, что для него принципиально важно, из сферы непосредственно авторской речи в лишенную такой непосредственности сферу речи персонажей. Как правило, кто-то говорит и его слушает кто-то другой, не вполне разделяющий мнение первого, читатель же волен согласиться с тем или другим собеседником. Так же и мир, рассказанный Герхардом Майером, в своей синтаксической, поэтической, метафизической тектонике предстает перед нами всецело как творение одного индивида, как конструкция, которая существует наряду с другими мыслительными конструкциями (а следовательно, может в любой момент с легкостью подвергнуться деконструкции) и которая сама ставит себя под вопрос уже хотя бы потому, что основана на использовании сослагательного наклонения. Она оставляет нам свободу; как и разговоры майора фон Штехлина с пастором Лоренценом[324] оставляют нам свободу, не предполагая, что мы непременно должны принять чью-то сторону — принести, так сказать, присягу знамени. Однако то и другое — то, о чем думают и говорят в замке Штехлин и в деревне Амрейн, — ни на минуту не позволяет нам забыть, под каким напором внутренней необходимости всё это думается и говорится. Теодор Фонтане, который в написанных им книгах не требует, чтобы мы приносили присягу какому бы то ни было знамени, видел почти все поля сражений своего времени — Дюббёль, Кёниггрец, Седан[325], — и у него было достаточно поводов, чтобы сформировать мнение о принесении присяги. Что касается Герхарда Майера, который реагирует на вопрос о «простом смысле» его высказывания, прибегая к кроткому сослагательному наклонению, то он тоже смотрит на поля сражений своего века, на индивидуальную и коллективную смерть широко открытыми глазами и не менее, чем Фонтане, способен к пониманию чужой боли, к состраданию. Оба они показывают, насколько хрупки все системы, которые мы пытаемся противопоставить смерти и целенаправленному уничтожению живого, но показывают и то, что невозможно отказаться от попыток противостояния надвигающейся беде — противостояния посредством терпения, хитрости и человеческого достоинства.
КОНСТРУКТИВИСТ И ПОКОРИТЕЛЬ МОСТОВ. О Хуго Лёчере
Некоторым писателям Господь дарует что-то во сне. Хуго Лёчер не относится к их числу. Он предпочитает утренний свет и состояние зоркого бодрствования. Любитель рано вставать, как Дон Кихот, он уже на рассвете, шествуя легким шагом, переносит свое тучное тело Санчо Пансы через разделяющую Цюрих реку Лиммат, от Шторхенгассе rive gauche[326] к кофейне rive droite[327]. Там, попивая горячий напиток, он читает газеты и, сравнивая отраженные в них разные способы лгать, спокойно реконструирует действительный ход событий.
Обретенная таким способом правда это его правда. За нее отвечает он один. Потому он и должен во время работы находиться в бодром, бодрствующем состоянии. Он интеллектуал, и для него важен такой статус: статус человека, с которого никто не снимет ответственность за ту правду, которую он хочет донести до людей, и который для обретения этой правды не располагает иными средствами, кроме как подвижным интеллектом, выспавшейся головой и тренированным глазом прирожденного наблюдателя. Что и писателям другого типа, которым Господь дарует что-то во сне, тоже достается «свое» (как гласит крылатое выражение), Лёчер не берется огульно оспаривать; но он оставляет за собой право подождать с оценочными суждениями, пока эти небесные дары не явятся на свет публичности.
В ежеутреннем переходе через мост — задолго до того, как вокруг начнут с треском подниматься металлические жалюзи, закрывающие витрины ювелирных магазинов, — есть что-то от ритуала. Первый взгляд на цюрихский Старый город Лёчер бросает с западо-северо-запада, и его путь к «университетскому холму», расположенному по обе стороны от Ремиштрассе, ведет через две реки и старинный оборонительный ров. Это не просто вопрос топографии. Для тех писателей, чей первый взгляд на Старый город падает с противоположной стороны, университет, как правило, является такой же неотъемлемой частью жизни, как от гостиной неотъемлем диван.
Они порой даже жалуются на это. «Хождение в университет было неизбежностью», — пишет Макс Фриш в своем первом дневнике; по счастью, смерть отца вскоре освободила его от тягостной обязанности. А бедный Фриц Цорн[328] со сдержанной грустью замечает: «Что я должен продолжать учебу, в семье даже не подлежало обсуждению». В случае Хуго Лёчера то, что он будет учиться, тем более в университете, поначалу было, наоборот, более чем сомнительно. Цюрихские реки, на вид такие безобидные, образовывали социальные барьеры; и то что Лёчер, вопреки этим барьерам, все-таки получил выучку, и знания, и интеллектуальный кругозор, навсегда определило его отношение к образованию. Когда стало модным стыдиться книг, которые ты прочитал, и разговаривать так, чтобы никто не заметил твоей начитанности, он продолжал вести себя совершенно естественно и обнаруживал свою начитанность всякий раз, когда это казалось ему желательным и уместным. Он знал, что самодовольное пренебрежение к культурным традициям идет на пользу ложным ценностям, и был одним из немногих, кто вновь и вновь публично подчеркивал, что такая позиция заводит в тупик.
Так что теперь, когда он опять живет в Цюрихе, он каждое утро воспроизводит этот свой студенческий маршрут через реку — как своего рода игровой ритуал, напоминающий о его личностном становлении.