Тогда он действительно помчится по безумной «Дороге ужасов», протяженностью в 500 страниц, что, впрочем, для «дороги ужасов» многовато. Книга феноменально остроумна и феноменально скучна. Впрочем, и этот парадокс соответствует эстетике еще-не-родившихся. Тот, кто ведет здесь рассказ, обладает терпением факира, играющего на флейте. Флейта звучит томительно, манит куда-то; вибрирующая мелодия то взлетает, то вновь опадает — как кажется, без определенной цели; и слушателю остается либо поскорее бежать отсюда, либо затеряться в этой мелодии, танцевать под нее вместе со змеей, сидящей в корзине факира. Десять процентов читателей, говорит Юрг Ледерах (где-то в другом месте), склонны к такому соучастию: «Это среднестатистический западноевропейский сегмент людей, способных понять сюрреализм, в общей массе населения, состоящей из рабочих и служащих. От Гренландии до Граца: повсюду все те же 10 процентов друзей сюрреализма».
Для них, значит, он и пишет; и такая оценка, быть может, даже завышена: она основана на оптимистическом представлении о том, как ведет себя в свободное время «население, состоящее из рабочих и служащих». Гюнтер Айх[346] выражался осторожнее: «Я знаю одного человека в Салониках, который меня читает, и одного — в Бад-Наухайме. Это уже двое». Айх, впрочем, был сатурнической личностью, меланхоликом; Ледерах же, в отличие от него, — не очень ярко выраженный сангвиник.
Этот роман — самая последовательная из опубликованных до сих пор книг Ледераха. Здесь Ледерах уже не сжимает свое прото-логическое повествование в серию виртуозных фрагментов, как делал, например, в книге «69 способов играть блюз», где каждый отдельный прозаический фрагмент обозрим и постижим как целое, хоть и мерцает произвольными авторскими решениями, противоречиями и кажущимся отсутствием смысла. В «Эмануэле» тоже встречаются отдельные фразы и абзацы, которые кажутся завершенными миниатюрами: ледераховские цирковые номера, отличающиеся высоким совершенством, выполняемые на шаткой трапеции с невозмутимостью игрока в микадо, — но эти тексты, изолируемые только читателем, как бы случайно выныривают из большого повествовательного потока. Читатель получает от них удовольствие, не зная, действительно ли имеет на это право. Не грешит ли он против целого, когда так бессовестно наслаждается отдельным фрагментом, состоящим порой всего из семи строк? Склоняясь над такими фрагментами, человек чувствует себя совершенно бодрым, тогда как речевая Миссисипи, увлекающая их за собой, своим шепотом и шуршанием убаюкивает читателя, погружая его в странное промежуточное состояние между сном и бодрствованием, в эмбрионально-сумеречное состояние сознания. Автор должен обладать определенным мужеством, чтобы предъявлять читателю столь высокие требования, — мужеством или изрядной долей высокомерия.
И в самом деле, читая Ледераха, ты никогда не знаешь, обусловлена ли его поэтическая речь надменностью денди или серьезным пылом посланца высших сил. А ведь от ответа на этот вопрос зависит, являются ли для него упомянутые «10 процентов» читателей солью земли или всего лишь фанатами его творчества, интересующимися исключительно словесным дизайном. Что такой акт разделения понятий (применения к ним создающей порядок альтернативы «или / или») в данном случае уводит на ложный путь — это каждый человек осознает постепенно, по ходу чтения книги. Потому что книга переносит читателя — как благожелательного, так и раздраженного, одинаково — на всё новые и новые позиции, с которых он переживает и оценивает прочитанное, заставляя его мало-помалу отказываться от всех рутинных герменевтических приемов.
А что Ледерах на сей раз играет ва-банк, с великолепной беззаботностью, и передает тексту на суперобложке задачу изложить содержание отдельных частей его романа, придав им такой смысл, какой в них при всем желании нельзя обнаружить, — возможно, связано с тем, что он недавно опубликовал лекции по поэтике, «Второй смысл», и в них изложил целостную, проиллюстрированную примерами теорию своего искусства. По сути, следовало бы читать две упомянутые книги одновременно, осуществлять процесс двойного чтения, как бы играючи и в то же время очень внимательно, — чтобы понять, что скрывает за своими складчатыми речевыми субстанциями этот автор, философ и изобретатель новых ритмов, александрийский игрок, математик случая и калькулятор контингентностей, который пытается создать хаос more geometrico[347] («Моя цель — это хаос»).
Из инфляционного множества лекций по поэтике, предлагаемого нам год за годом, лекции Ледераха выделяются так же отчетливо, как лекции Яндля[348]. Люди любознательные, прочитав их, многому научатся, гурманы языка найдут там множество языковых деликатесов. Ледераха можно воспринимать и как сноба-деконструктивиста, и как пламенного апостола авангарда, роман же «Эмануэль» представляет собой подробнейшую инструкцию по практическому применению этого изысканного учебника всяческого литературного «прото-порядка» (Ледерах). Хотя я, рецензент «Эмануэля», должен признаться: то, как Ледерах в этих лекциях теоретизирует (в особо удачных местах), увлекает меня, в литературном смысле, больше, нежели то, как он строит романное повествование (даже в особо удачных местах).
Но в любом случае очень увлекательно проследить, как Ледерах обращает себе на пользу физическое учение об энтропии, как он применяет его к литературе и как это учение отражается в образном строе романа, в пронизывающих весь роман шифрах, связанных с теплом и холодом. Эпизод с сосредоточением всех писательниц и писателей на Южном Полюсе (аллегорическая рамка самой длинной части романа) может быть отчасти понят благодаря теоретическим рассуждениям об энтропии — а всякий раз, «поняв» что-то в этой книге, читатель потирает руки и радуется так, как какой-нибудь любитель орхидей радуется, увидев позднюю орхидею Паука[349]. Хотя читатель знает, конечно, что такое не требующее особых усилий понимание противоречит сокровенной тенденции романа, — и испытывает угрызения совести, как если бы, слушая Шёнберга, с нетерпением ждал какого-нибудь слезливого мотивчика.
Однако если сочинительство основывается на безусловном произволе, это в конечном счете оправдывает и безусловную произвольность интерпретации. Читатель должен просветлять не текст, но, читая, — себя самого. Он должен начать светиться, как если бы сам был роскошным художественным произведением. Так, по крайней мере, можно истолковать виртуозную миниатюру Ледераха: «Знаешь историю об Эдисоне? — Нет. — <…> История такова: поскольку Эдисон в самом деле изобрел свет, он ввинчивает себя в патрон, висит на потолке, головой вниз, берет в руки длинный гибкий прут, нащупывает выключатель, включает его и спокойно себе горит в своем патроне, что доказывает правдивость истории». Кто ж в этом усомнится?
В ПЕРВОБЫТНЫЕ ДЖУНГЛИ с Урсом Видмером
Он слишком облегчает читателям жизнь? Авторов, которые нам ее излишне усложняют, имеется предостаточно. Любители глубокомысленных намеков, шифровальщики сообщений, вполне невинных и без всякого шифра, плетельщики синтаксических кружев, уже не способные назвать кошку кошкой (хотя в этом, согласно Сартру, состоит единственная функция писателя): именно они всё в большей мере подогревают желание издательств искать новые таланты в Гондурасе, Австралии или Гренландии. Урс Видмер — противоположный случай. Он мимикрирует под поверхностность, его коварство проявляется в умении писать занимательно. Его мифические прообразы — не Прометей или сгорающий Геракл, а Лорел и Харди[350]или бегущий Бастер Китон. Можно не сомневаться: если для Видмера речь идет о «последних вещах», он сделает из этого фарс. Кажется, его нисколько не волнует, что написанные им книги будут и прочитываться соответственно. Как Роберт Вальзер не возражал, чтобы его считали просто добродушным малым, сочинителем-дилетантом, так же и Видмер спокойно принимает к сведению, что хмурые критики упрекают его в легковесности.
С другой стороны, его нельзя использовать и как аргумент в нынешнем споре, должна ли литература развлекать читателя. Там, где в очередной раз создается конструкция «или / или», где противопоставляются метафизическая скука и ничем не отягощенная развлекательность, ни одна сторона не сможет использовать Видмера в качестве показательного примера. Потому что, хотя читается он легко и у него (будь то в коротких или длинных произведениях) дело никогда не обходится без шуток, но и эта легкость, и шутки, как ни странно, неизменно вызывают у читателей раздражение. Привыкнув находить за художественным образом какую-то реальность, а за метафорой смысл, у Видмера мы за каждым образом натыкаемся на предыдущий образ, который, в свою очередь, отсылает к еще более раннему. Смысл — как к чему-то обязывающую правду, которая должна быть нам сообщена, — мы у него никогда не ухватим, и существует обоснованное подозрение, что сам автор такого смысла тоже не знает. Отсюда — странное чувство головокружения, знакомое всем читателям Видмера. Ведь даже отдельные образы у него не стабильны. Они могут внезапно выпасть из сферы интенсивного чувственного восприятия и оказаться сомнительным колдовством: в этом случае не произойдет окончательного обнаружения бытия за пеленой кажимости, а просто колдовство будет продолжаться. Что таится в самой сердцевине видмеровского творчества, никто не знает. Черная дыра, скорее всего; или крик; или немое отчаяние.