Кафка воспринял Цугское озеро как совершенный ландшафт. Еще раньше, в Цюрихе, такого типа ландшафт глубоко взволновал его: «Вид на озеро. Сильное ощущение воскресного дня при мысли, что я мог бы жить здесь». Ощущение воскресного дня возникло по ассоциации с чистой водой. Далеко простирающаяся чистая поверхность возбудила этого фанатика купания и ритуального пловца[354]. То, что озеро может погибнуть, то есть биологически умереть и потом продолжать существовать как стоячая клоака, воняющая болотными газами и последними дохлыми рыбами, — чтобы в то время представить себе такое, даже ему не хватило бы силы воображения.
Сегодня для этого не нужно обладать пророческим даром. Даже Цугское озеро в наши дни, так сказать, дышит на ладан. Что рано или поздно оно совсем погибнет, теперь вполне представимо. Политики делают, что могут, исходя из своего должностного положения: планируют какие-то превентивные меры, набрасывают сценарии дальнейшего развития событий, определяют приоритетные задачи, стараясь не потерять чувство меры и не искать спасения от повседневных трудностей в слепом идеализме.
Томас Хюрлиман вырос в Цуге. Когда он был маленьким мальчиком, с озером еще всё обстояло нормально. В пьесе «Последний гость» драматург как бы продлевает процесс, который наблюдал всю жизнь, прибавляя к нему последнюю (в реальности еще не имевшую места) фазу: озеро погибло, окончательно. Но если постоянно зажимать себе нос, в оптическом плане оно все еще привлекательно.
Каково озеро (See), таковы и человеческие души (Seelen). «Воде ты подобна, / Душа человека!»[355] — это возвышенное двустишие в пьесе получает оттенок убийственной иронии. Древнее отождествление природы и внутреннего мира воспринимается здесь с мрачной серьезностью, и еще раз беспощадно звучит магическая формула, под знаком которой когда-то родилась великая немецкая поэзия: «Что внутри — во внешнем сыщешь»[356].
Таковы люди на этом озере: если постоянно зажимать себе уши, в оптическом плане они все еще привлекательны.
Они не знают, что погибли. Лишь изредка у кого-то из них вспыхивает такая догадка, главным образом у двух женщин, Милли и Моники; как правило же, особенно у мужчин, правда заявляет о себе лишь психосоматическим способом: боль в желудке как судорожная форма познания. Доктор Элси, психолог, занимается санацией человеческих душ, как лимнологи пытаются осуществлять санацию озер. Фреди Фрунц, человек-развалина, без проблем выдерживает ее тест: «Совершенно нормален».
И такой результат соответствует действительности. Ведь Фреди крепко держится за то, что здесь считается нормой, как и его приятели. Они, все вместе, образуют маленькое, но компактное мужское сообщество, которое черпает потребное для его существования эмоциональное содержание из регрессии к инфантилизму, из подростковых ритуалов, из «следопытского» счастья латентного периода взросления. И их организация сохраняется. Успешно противостоит кризисам. Даже если из-за наступившей катастрофы она кажется бессмысленной, она остается стабильной, то есть: такой, какой была всегда. Рыб больше нет, но это обстоятельство не может поставить под вопрос существование Сообщества любителей спортивной рыбалки, основанного на клятве. Главное, не должно быть никаких изменений. Люди гибнут, но не меняются. Изменение — это было бы нечто совершенно иное: нечто опасное, мучительное, порождающее ощущение незащищенности. Для маленького компактного мужского сообщества о таком и речи не может быть. Они продолжают заниматься рыбалкой — как проклятые на берегу Стикса.
Здесь — в третий раз за всю историю серьезной швейцарской литературы — люди, утратившие смысл жизни, изображаются как рыбаки: гротескные, не способные к изменениям, бесплотные, словно призраки. Когда зельдвильцы окончательно разоряются и хозяйство их приходит в упадок, когда им, оставшимся без своего промысла и без настоящей работы, остается лишь праздно шататься по окрестностям, тогда все они вдруг обретают вкус к рыбалке. Шеренгой выстраиваются они вдоль течения реки, как памятники плохо организованному обществу и не достойной человека жизни: «…гулявшие на берегу реки на каждом шагу натыкались на удильщика; один, в длинном коричневом сюртуке, сидел на корточках, опустив в воду босые ноги; другой, в синем хвостатом фраке, в надвинутой набекрень измятой фетровой шляпе, стоял на корневище старой ивы; еще подальше расположился рыболов, одетый, за неимением другого наряда, в рваный затканный большими цветами шлафрок, держа длинную трубку в одной руке и удилище в другой; а за изгибом реки можно было видеть старого лысого толстяка, который стоял нагишом на камне и удил <…>. У каждого при себе имелся горшочек или коробочка, где копошились заранее заготовленные дождевые черви»[357]. И даже сравнение рыбаков с обитателями царства мертвых встречается уже у Келлера: «Да и теперь он торопливо крался <…> вверх по течению, словно упрямая тень подземного мира, ищущая на мрачной реке удобного и уединенного местечка для отбывания наложенной на нее вечной кары»[358].
В большой срединной части «Триптиха» Макса Фриша все это повторяется: продолжающие существовать мертвые как любители бессмысленной рыбалки, которые сидят на берегу Стикса, вновь и вновь закидывают удочку, но поймать ничего не могут. Они вечно остаются тем, чем были в момент смерти. Бесконечно воспроизводят тот банальный день, без остановки, без надежды на возрождение, — и чудо посмертного преображения остается для них проповеднической болтовней.
У Келлера такое унылое прозябание символизирует попусту растраченную жизнь, нравственную несостоятельность ответственного индивида. У Фриша мы сталкиваемся с пугающим виде́нием жестко предопределенного существования. Печаль, которая витает над созданными Келлером и Фришем картинами Гадеса, у Хюрлимана уступает место некоему подобию магического веселья. Там у людей еще сохранялась проницательность, а значит, сохранялись также боль и печаль; здесь никто даже и не хочет знать, что, собственно, происходит. Как только у Куно Книлла появляется повод для печали, в нем тотчас разгорается похоть. Едва на него падает тень уныния, как в нижней части его туловища что-то начинает шевелиться, словно у павиана, а вспыхнувшие глаза уже высматривают, нет ли поблизости женской юбки. К агонии собственной способности чувствования он относится с таким же недоумением, как к агонии прекрасного озера. В этой пьесе нет разницы, живет ли человек, или уже умер. Кто-то умирает в вокзальном туалете, спускает воду и потом, как ни в чем не бывало, выходит на улицу. Другой давно мертв, но вновь и вновь ищет возможность умереть эффектно. Люди гибнут, но не меняются. Граница между подземным и земным мирами упразднена. Ни один живущий не свободен от подозрения, что он — бродячий мертвец; и нет такого мертвеца, который не давал бы повода надеяться, что он еще жив. Вместо того, чтобы вести диалог, все повторяют одно и то же слово, странно усиливая его смысл: «прикольно — очень прикольно — прикольно, как береговой мусор» (gut — sehr gut — Strandgut). И вовлеченного в эту языковую игру читателя или зрителя вдруг озаряет мысль, что одновременность удовольствия и катастрофы есть отличительный признак всей нашей цивилизации. Катастрофы это уже не те «грядущие землетрясения», о которых говорил «бедный Б. Б.»[359]. Сегодня ни одно техническое достижение не свободно от подозрения, что оно является частью катастрофы, и нет такой катастрофы, которая не давала бы повода надеяться, что, возможно, именно ей мы будем обязаны спасением.
Даже слова здесь переходят в свою противоположность. Внезапно слово парасоль (дамский зонтик) оборачивается своей анаграммой — лось-пара, — то есть двумя лосями, и затем персонажи пьесы в самом деле принимают первое за второе. Этот акт черной словесной магии влечет за собой образование разрыва в так называемой объективной реальности и подтачивает нашу уверенность в существовании надежного соответствия между словом и вещью, знаком и обозначаемым.
Превращение как таковое в пьесе не показывается (разве что, может быть, в эпизоде, где речь идет о последних, тихих и трогательно-беспомощных моментах семейной истории Моники и Альфреда). И все-таки превращение грандиозно тематизируется, потому что о нем говорит Актер, прибегая к сверкающим словам. Актер появляется, и кажется, будто с плеч его спадает королевская мантия поэтической речи, — пусть даже сами сценические подмостки насквозь прогнили. Он говорит о Лире, упрямом старце, который в безлюдной степи, в состоянии безумия и отчаяния, все-таки переживает второе рождение; об Отелло, который способен ощутить собственную вину как вонзающийся в его тело нож, и потому по-настоящему умирает; наконец, о Просперо и его воздушном духе Ариэле — грациозно-опасном олицетворении всякой духовной власти, молниеносно-стремительном, коварном и дарующем спасение. Песня Ариэля о превращении становится в пьесе Хюрлимана центральным символом. В этой песне содержится одно из самых таинственных слов Шекспира, «SEA-CHANGE», — слово непереводимое, и вместе с тем вполне прозрачное[360]. Оно подразумевает одновременность гибели и нетленности, смерти и преображения, то стремление к преображению, о котором думал, пребывая «в смутном сумраке любовном», и другой поэт[361].