Сразу же приходит на память конференция в Пушкинском доме из повести «Воскобоев и Елизавета», слова председательствующего Просвирина, сказанные после доклада Зоева, одного из главных героев повествования. «Понятия „талант“, „бездарность“ и „любовь“ пребывают вне науки и обсуждению не подлежат», — говорит председатель, ставя крест на взволнованном выступлении Зоева. И все присутствующие его поддерживают. Маленькая трагедия личности, окруженная равнодушным безличием. Зоев — один из многих трагических чудаков Дмитриева. А есть еще летчик Воскобоев, у которого отобрали небо. И знакомый его, майор, погибший на настоящей дуэли. И женщина из повести «Поворот реки», которая слышит Голос. И мальчик из той же повести, который идет по воде на зов потерянного отца. Все они люди не состоявшиеся. Замкнутый круг обыденности, из которого они хотят вырваться, трагедия вечного ожидания, кончающегося разочарованием или смертью, — вот тема произведений сборника.
В рассказе Дмитриева «Шаги» есть фраза, принадлежащая одному из героев. «Потому что человек есть загадка», — говорит Сарычев, человек, ради ложного понятия справедливости предавший молодого героя рассказа и его старую мать. Человек есть загадка — наверное, именно это делает жизнь людей такой непредсказуемой и тревожной и, наверное, именно в этом причина вечной неудовлетворенности жизнью. И еще: такое определение человека включает в себя надежду на выход из трагического круга обыденности.
Для меня Александр Полежаев это прежде всего книжная закладка с рекламой Главкниготорга выпуска 1955 года. На ней сверху на белом фоне портрет поэта в офицерском мундире, а снизу, уже на красном, каменная стена тюремного каземата с зарешеченной аркой и раскрытая книга с лежащим рядом с ней гусиным пером. Здесь же цитата из Огарева: «Полежаев заканчивает в поэзии первую неудавшуюся битву с самодержавием». Откуда у меня эта закладка, не помню. Лежала, должно быть, заложенная в какой-то книге, купленной мною у букинистов. И не прочитал бы я его, Полежаева, никогда и про закладку эту, наверное, никогда б не вспомнил, если бы не Александр Галич со своей песней.
По рисунку палешанина
Кто-то выткал на ковре
Александра Полежаева
В черной бурке на коне…
Тезка мой, и зависть тайная
Сердце болью горячит,
Зависть тайная — летальная,
Как сказали бы врачи…
Мы пели ее в компаниях под гитару, и имя Александра Полежаева в 70-80-е годы стало символическим именем всех поэтов, раздавленных тоталитарной системой.
Сейчас, перечитывая «Сашку», «Чир-Юрт», «Кремлевский сад», «Белую ночь», «Рассказ Кузьмы», я вижу прежде всего поэта, пристально всматривающегося в мельчайшие подробности жизни, которая его окружает Стихи Полежаева настолько детальны, что ясно видишь уличные картинки Москвы, всех этих купчиков, поигрывающих тросточкой, вельмож, портных, блинников и пирожников, трущихся друг о друга, шалопаев-студентов, не выпускающих из рук стакана, зевающих от Каратыгина и славящих кабаки и бордели.
И еще — из Полежаева вырос Лермонтов. Лермонтовский «Сашка» вышел из студенческой шинели героя одноименной поэмы Полежаева, взяв от него не только название, но и тот вольный, независимый дух, без которого невозможна ни поэзия, ни сама жизнь.
«Похвальное слово глупости» Э. Роттердамского
Начинается книга главного зубоскала эпохи Возрождения с апологии, то есть защиты, жанра, в котором он предает бумаге свои веселые мысли. Не удержусь, чтобы не воспроизвести отрывок:
Сколько веков тому назад Гомер воспел войну мышей и лягушек, Марон — комара и чесночную закуску, Овидий — орех!.. Главк восхвалял неправосудие… Синесий — лысину, Лукиан — муху и блоху, Апулей — похождения осла, и уже не помню кто — завещание поросенка по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает святой Иероним.
Сейчас даже трудно себе представить, что бывали в Европе времена, когда веселое, шутливое слово надо было защищать, что за рассказанный не при тех ушах анекдот можно было запросто загреметь на костер инквизиции и вместо обычного сапога продевать ногу в сапог испанский. Хотя что это я — «трудно себе представить». Все мы, кому нынче «за тридцать», помнят случаи из жизни своих знакомых и знакомых своих знакомых, когда за рассказанный на людях анекдот — ну, конечно, не на костер инквизиции, но ленинградскую прописку можно было потерять точно.
Эразм Роттердамский, как ни странно, был богословом, и уже это дает нам пищу для поучительных размышлений. То есть смех и Бог все-таки вещи совместимые, не правда ль? Кстати, гениальный пример такой идеальной совместимости имеем мы в Гильберте К. Честертоне, авторе несравненно веселых и несравненно религиозных романов, причем и первое, и второе существует под одним переплетом. Основное, что отвращает людей от религиозной идеи, это тот избыток серьезности, который ей сопутствует почти повсеместно. Не знаю уж, как на Востоке, но на Западе и в России так. И будь я православным священником, я бы читал с амвона, кроме традиционной богословской догматики, книжки Зощенко, Аверченко и Юрия Коваля. И думаю, люди чаще приходили бы к вере.
И чтобы завершить эту мысль, а заодно и свой коротенький «эразматический» очерк, процитирую Мартина Лютера, великого религиозного реформатора:
На смертном одре я закажу своим сыновьям читать Эразмовы книги.
Не знаю, редко ли, часто ли читают сейчас стихи. Наверное, кто читал их с юности, продолжает читать и ныне. Глупо и неправильно утверждать, что поэзия делает человека лучше. Мне знакомы десятки людей, не прочитавшие в своей жизни ни одной рифмованной строчки, ну, разве что только в школе, и от этого нисколько не почерствевшие. Я встречался с тысячами людей, что едва заслышав по радио голос симфонического оркестра, скучнели и отключали звук. И при этом были добрыми и отзывчивыми. Только-то и всего, что у каждого, живущего на планете, разнится строй души.
Чтение стихов — это труд. Точно так же как и слушание музыки. Трудятся при этом не руки, трудится при этом душа. Труд физический, по учению Дарвина, сделал из обезьяны человека. Труд душевный вряд ли способен сделать из человека ангела: человека тянет к земле, в небе ему жить одиноко. Но то, что польза от такого труда ничуть не меньше, чем от труда физического, — это для меня аксиома.
Какой должна быть поэзия? Глуповатой, как говорил Пушкин. Глуповатой не значит — глупой. Не как у капитана Голядкина. Чего поэзия не должна? Поэзия не должна учить. Поэзия не должна быть скучной. Поэзия не должна быть угрюмой.
Что же получается в результате? Поэзия должна быть.
Панмонголизм! Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно.
Две эти строчки из Владимира Соловьева поставил Блок эпиграфом к своим «Скифам» Не знаю уж, как может ласкать слух это действительно невероятное по своей дикости слово — лично мне его и произнести-то удается только с третьей попытки, — но о вкусах, как говорится, не спорят. Владимир Соловьев был вообще человек со странностями. Отец его — великий русский историк, в предках Соловьева со стороны матери — великий украинский философ Григорий Сковорода, прочие родственники философа — тоже всё писатели и поэты. Понятно, что при таком окружении ни в портные, ни в извозчики, ни в уличные торговцы квасом человек при всем желании попасть ну никак не может — родственники съедят с потрохами.
Вот и выбрал Соловьев путь мыслителя и поэта. И не просто выбрал, а шел по нему сознательно и со знанием дела. Он был мистиком, ему были видения Девы Софии, три встречи с которой (в Лондоне, в Египте и, кажется, в Пустыньке под Петербургом, имении Соловьевых близ ж/д станции Саблино) им описаны в одноименной поэме (см. «Три встречи»); по ночам его преследовал «злой дух Питер, пророча ему скорую гибель»; в Италии он упал не откуда-нибудь, а с самого Везувия, хорошо еще, что не в кратер. И больше всего на свете Соловьев любил путешествия, философию и пирожные.
В христианстве по-соловьевски западные и восточные мистики вполне мирно уживаются со Христом и светлое будущее человечества представляется как Вселенская церковь, возглавляемая единым первосвященником, «папой». Сам философ за несколько лет до смерти тайно принял в Москве католичество, чем мистически примирил обе церкви — западную и восточную.
Теперь о поэзии Соловьева.
Мне очень нравятся такие соловьевские строки периода его работы над «Историей Теократии»:
От родных многоводных Халдейских равнин,
От нагорных лугов Арамейской земли,
От Харрана, где дожил до поздних седин,
И от Ура, где юные годы текли, —
Не на год лишь один,
Не на много годин,
А на вечные веки уйди.
Мне вообще очень много нравится в поэзии Владимира Соловьева, всегда мощной, всегда живой, правда, не всегда глуповатой, как завещал нам великий Пушкин.