Семья советского диссидента
Я появился на свет 2 августа 1941 года близ Москвы, в городе Раменское, который во время войны напоминал умирающую деревню с ослепительно прекрасными смешанными лесами вокруг. По рассказу недавно посетившей меня симпатичной обитательницы Воскресенска, ныне Раменское стал суперсовременным городом с собственным телевидением и домами, расписанными в радужные тона. Я родился в семье инженера, которого затрудняюсь сравнить с Эдуардом Бранли или Александром Поповым, покинул ее в 16-летнем возрасте и крайне редко возвращался в псевдоотеческие пенаты. Я не встречался с членами этого семейства последние 40–45 лет и не испытывал ни малейшей ностальгии. Надеюсь, что это взаимно.
Ваш вопрос может также вдохновить любознательного слависта на исследование белой страницы советской истории: семьи советского диссидента. Она являет один из самых отвратительных аспектов коммунистического режима. Сколько балаганных склок, сколько трагикомических водевилей! Доносы, внутрисемейные преследования, не уступающие государственным гонениям, разрывы, душераздирающие разлады, обращения к советской общественности с просьбой вернуть в семейное лоно заблудшую овцу!
В начале 1960-х годов патеры моего поколения далеко перешли за 50-летний рубеж. Таким образом, большинство из них родилось между 1905-м и 1910 годами. О прошлом России у них было смутное представление, сперва отравленное пропагандой, затем — страхом. Кто не сгинул в волнах террора 1930-1940-х годов, не переставал чувствовать смрадное дыхание государства на своих седеющих и лысеющих затылках — даже вполне лояльные граждане и убежденные благомыслы. Конфликт поколений! Это был лишь конфликт страха и (часто бессознательной) юношеской беспечной отваги. Никакие идеи патерами не обсуждались, они лишь знали (и не ошибались), что, например, у религиозного юноши нет никаких шансов осуществить сносную карьеру и что вступающего в открытый конфликт с властями ожидает лишь тюрьма или психиатрическая лечебница. Более того, появление диссидента могло отозваться на всех членах семьи, поскольку, по доброй советской традиции, сын отвечает за отца, отец — за сына, деверь — за золовку и свояк — за свояченицу.
Один из таких патеров, с тем чтобы образумить своего сына-диссидента, попавшего в лапы коварных церковников, не нашел ничего более благородного, чем выписать его из своего жилища (знаменитая прописка!), не сообщив ему об этом, и бедный малый два года ходил под топором (нарушение паспортного режима, каравшееся двумя годами тюремного заключения). Некий юный поэт с профилем молодого Листа, — его звали Василием Максюковым, — страстный коллекционер самиздата, одаренный музыкант, рассказывал мне, что его папаша, бывший то ли политруком, то ли политдураком, а скорее и тем, и другим, реквизировал в отсутствие сына летучие машинописные листки Солженицына и журналиста-диссидента Георгия Померанца и собственноручно отнес их в КГБ. Не ведаю, чем закончилась эта история: бедный Василий неожиданно исчез, и дальнейшая судьба его мне неизвестна… Другая чадолюбивая мать одного из моих друзей явилась с радужной трагической слезой умолять руководство Института иностранных языков (заочное отделение) вернуть сына на путь истинный и оградить его от дурного влияния самиздата. В доказательство оного она принесла стопу стихов, одно из них — о ХХ съезде, вряд ли талантливое, но весьма ироническое. Сына немедленно отчислили, как это у них премерзко выражалось, из института.
Вероятно, были и другие, более утешительные примеры, как, например, мать Владимира Буковского, отважно боровшаяся за освобождение своего сына. Но из моего опыта 1960-х годов я извлек незатейливую истину: предпочтительней обходиться без семейной поддержки и не ожидать ее ни в каких обстоятельствах.
Третья волна русской эмиграции
Третья эмиграция, к которой я и принадлежал, представляла весьма диковинную смесь лиц, наречий и состояний. Было естественно полагать, что они избрали изгнание по политическим мотивам. Разумеется, я не ожидал, что все эти беженцы будут подобны Буковскому (кстати, Владимир Буковский эмигрантом не был) или даже скромным диссидентам, к которым я относил себя самого. Но я также не ожидал, что среди них сыщутся трепетные поклонники Ленина и сторонники розового социалистического рая. И они отнюдь не витали в бледном одиночестве! Многочисленными были и те, кто с ностальгией вспоминал о своем недавнем советском прошлом («Я работала на Свердловской студии телевидения!» или «Я писал в журнале “Пионер”!»), хотя налицо были причины стыдиться его или хотя бы сожалеть о нем. Другие с гордостью изрекали исторические фразы типа: «Я не диссидент!», «Я не политический эмигрант, я экономический беженец». Я совсем не сужу строго людей, которые покидали СССР по экономическим причинам, но, к сожалению, я часто видел, что от них исходила струя какого-то иррационального отвращения, даже ненависти, к оставленной отчизне. Мне это было глубоко чуждо. Я всегда отделял коммунистический режим от нации и страны, хотя в те времена это было нелегкой задачей.
После отъезда в Германию, где я прожил несколько лет, после Страсбурга, где я работал два года в университете, большинство моих русских связей ослабло и даже распалось. В течение многих лет, кроме Зинаиды Шаховской и ее русско-французского окружения, я мало с кем поддерживал отношения из русских кругов.
Зинаида Шаховская и «Русская мысль»
Наши дружеские отношения с Зинаидой Алексеевной продлились 15 лет. Невысокого роста, полная, с приятным выразительным лицом и молодыми глазами, З.А. производила двоякое впечатление: светская дама и в то же время — свободная, по-французски пылкая журналистка. Passionnée, бурно увлеченная, как сказали бы французы, политикой, общественной жизнью, но и — поглощенная литературой, автор множества русско-французских книг, из которых я бы отметил русские «Отражения» и французские воспоминания «Telestmonsiècle». Ее книга «Retour», мудрено переименованная издателем с воображением портного в «MaRussiehabilléeenl’URSS» («Моя Россия в советской одежде»), изданная в 1958 году, одно из первых правдивых свидетельств о советском мире, имела большой успех.
Страстный характер З.А. приводил к тому, что отношения с окружением нередко напоминали метеорологическую сводку — приближение бури, буря, райская погода, циклоны возмущения, антициклоны восхищения. Ее бурные ссоры и патетические примирения с одним профессором-славистом мне напоминали роман с никому неведомым окончанием. Кроме того, она плохо переносила славу своих удачливых коллег — забавная черта! — наш друг и коллега, писатель Николай Боков, достоверно описал ее литературную ревность в своей статье о Джейн Вронской. Но она была умна, остроумна, отзывчива, и сего было достаточно, чтобы не замечать этих незначительных слабостей.
Шаховскую часто упрекали в патернализме. В редакции она всегда появлялась в окружении старых дам, у которых цель жизни, как кажется, заключалась в демонстративном обожании главного редактора. Но этот патернализм отнюдь не исключал либерализма. Я помню, что несколько сотрудников без труда уговорили З.А. отказаться от публикации ее собственной статьи по поводу Синявского — в ней было слишком много личных выпадов. В течение многих лет она из сострадания выносила присутствие Сергея Мильевича Рафальского, который был ей неприятен как социалист. Один из сотрудников опубликовал более чем холодный отзыв на книгу ее брата, владыки Иоанна, о Льве Толстом, что ничуть не помешало редактору и оному сотруднику сохранять добрые отношения. Предыдущий редактор «Русской мысли» Сергей Акимович Водов, кстати, оставивший добрую память о себе среди старых русских журналистов, действовал иначе — по рассказу Нины Константиновны Прихненко, секретарши редакции, он молниеносно подвергал остракизму строптивого автора.
Таким образом, могу сказать, что атмосфера в «Русской мысли» того времени была мирной и приятной. Старые сотрудники, как Рафальский или Константин Дмитриевич Померанцев (мой сосед по дому), приняли экс-советских литературных беженцев с сердечным расположением. Рафальский, ядовитый полемист и автор социалистических, экономических и даже антропологических проектов, был добрейшим человеком, художником в духе Малявина и интересным собеседником. Померанцев, несмотря на болезненный вид, обладавший железным здоровьем — он пересек на своем спортивном велосипеде половину Италии — мог часами говорить (и заговорить до умопомрачения свою молчаливую жертву) о русской поэзии и немецкой антропософии. Георгий Иванов был его Гёте, а доктор Штейнер — Вергилием. После его кончины в 1991 году я прочитал подборку стихотворений, из которых одно четверостишие, написанное им по поводу трагической смерти его молодого друга Михаила Туроверова, хотел бы привести здесь: