Плотник Лактион Никитич вырезывает по доске мелкий орнамент в русском стиле, для арки над крыльцом, и говорит грустно-покорным, вздыхающим голосом:
— Мука сейчас — рупь семь гривен, а была — семьдесят…
— Дойдет до двух рублей, говорят, — замечает медно-красный казак Ефрем Муравин.
— Дойдет! — с горестной уверенностью соглашается Лактион: — дойдет, вещь понятная… Ну как же изворачиваться в этом году нашему брату?
Дюжий Муравин, с пегой, неровно поседевшей бородой, в фуражке с кокардой и красным околышем, промасленным снизу, глядит несколько мгновений на Лактиона соображающим взглядом, точно готовясь дать нужное указание, потом молча берет ведро с водой и начинает пить. Пьет долго, серьезно, громко, и чувствуется, что вопрос о существовании Лактиона при нынешних ценах на муку, вещь вполне второстепенная по сравнению с потребностью удовлетворить жажду в данный момент.
— Душа вспотела, — говорит, тяжело дыша, Муравин, оторвавшись, наконец, от ведра.
Он утерся рукавом старой розовой — на спине черной — рубахи, накрыл ведро отрезком доски и, садясь рядом с Лактионом, успокоительно прибавил:
— У тебя деньги горячие!
— Горячие — они горячо и идут, — возразил Лактион.
Муравин молча протянул широкую, темную, как земля, руку, натруженную, с плохо разгибающимися пальцами. Лактион понял жест, молча снял картуз с своей косматой головы и достал из него кисет с табаком.
— Горячо, брат, текут, — вздохнул он, передавая кисет Муравину.
— Деньга твоя легкая, — продолжал Муравин, развертывая кисет: — день постукал топором, полтора целковых дай сюда!.. Прямо сказать: своя фабрика… Тюк, тюк… вот они и деньги! Пожалуйте!..
— А харчи?
— Чего ж харчи? Харчеваться можно по всякому.
— Как ни вертись, а артель-то вон она — восемь человек. Они за стол сядут; как думаешь — притешат или нет? Пуд муки — на два дня… А ведь у меня все с копейки… не как у тебя…
— А у меня как? — протестует Муравин.
— У тебя что! Все свое. Земля есть, а при земле, вещь понятная, харч свой, не покупной.
— Землю есть не будешь!
— Всяк злак от земли… Чего ты когда купил?
— С голыми руками, брат, к земле не подойдешь, не-ет! Я не покупаю, да… это точно так… А почему, — вот вопрос! Купило притупило? Не на что купить…
Ефрем Муравин раз пять в день приходит к нам на постройку покурить, пока на его гумне ребята гоняют по току лошадей, запряженных в каменный каток-молотилку. Подойдет время стрясать посад, Муравин уходит. Уходит без особой охоты: тошно смотреть на жалкий хлеб, на скудный ворох, в котором тощее, сморщенное зерно тонет в сорной мякине, на низкий приметок новой соломы, в которой кувыркаются через головы сопливые внучата. Нет радости. И работать неохота. Укажет ребятам, для порядка, то, что они и сами знают, поможет насадить новый посад и опять возвращается к нам, у нас табаку вдоволь, вода свежая, больше тени и беседа разнообразнее, чем на гумне с семейными.
Между Лактионом и Муравиным чаще всего возникает пререкание о преимуществах положения ремесленного и земледельческого. Перескакивая с предмета на предмет, этот диспут иногда доходит до высших материй, до вопроса о том, что будет и будет ли что «на том свете», можно ли рассчитывать на справедливое устройство жизни здесь, на земле, где вокруг богатства и довольства, как мелкая зыбь морская, копошится полуголодная и совсем голодная нищета, а в самой нищете раздор да свары, да темная злоба и непонимание: кто посильнее, норовит столкнуть рядом бредущего, вырвать кусок, подслужиться сытому, продать брата родного… Есть ли правда тут, где само небо не знает жалости, порой дышит беспощадным зноем, сухостью, горячим ветром истребляет труды и чаяния темной, копошащейся до изнурения рабочей массы?..
Работа идет и у Муравина, и у нас ни шатко, ни валко. По внешности, как будто обычная суета, деловитость, сосредоточенное напряжение, стук, свист, подгоняющие крики, задумчивая песенка… Радость труда… А все нет настоящего увлечения, не чувствуется захвата и вдохновенного жара, какой бывает, когда работа будит радостную гордость серьезными размерами, дает утешительное сознание особой плодотворности, обильных результатов… Нет упоения, нет восторга трудового…
У Муравина недород. Хлеба зажгло, колос пустой. В каком и есть зерно, — щуплое, тощее, сморщенное, не глядел бы… С таким хлебом спешить некуда, — работа легкая, сама поспеет. И молотить бы незачем, да солому надо перемять, чтобы на корм годилась.
У Лактиона работа тоже мало вдохновительная: забор вокруг палисадника, амбар и кое-какие поправки в доме. Конечно, Лактион создан не для такой работы. Он часто намекает мне, что он не какой-нибудь заурядный плотник, а мастер, артист, в душе которого тлеют великие порывания к красоте. Да я и сам чувствую это, и совесть немножко угрызает меня за то, что артисту я поручил сооружение какого-то ничтожного забора. Но, в сущности, та работа, на которую я поставил Лактиона, мне вовсе не была нужна, — он сам выпросил ее, убедил в ветхости забора, доказал необходимость сделать хоть небольшой амбар, в который мне нечего было сыпать, убедил переменить арку над крыльцом, пришедшую в ветхость. Он пустил в ход все свое красноречие, и я видел, что нужда прижала человека, — неурожай приостановил все постройки в станице.
Поддался я столько же гипнозу красноречия, сколько убедительности очевидной и подлинной нужды. Лактион первое время был чрезвычайно окрылен, набросал особенно кудрявый рисунок забора, изобразил совсем фантастическую арку, но когда я выразил самое настойчивое желание, чтобы все было возможно проще, он сразу увял: очевидно, мое равнодушие к представленным проектам уязвило в нем самолюбие артиста. В своей плотницкой области он был талант общепризнанный. Построенные им в нашей местности церковки, дома, ветряки, даже амбары отмечены особым, чисто игрушечным изяществом, приветливостью и ясностью. О конкурентах Лактиона, которые были несравненно более аккуратны в исполнении работ и трезвы, говорили, что они не умеют поставить дом весело. А Лактион, хоть и запойный человек, а мастер — собачий сын…
В самом Лактионе, начиная с его внешности, с фигуры, непрочной, узкогрудой, не мужицкой, и кончая мечтательной душой, что-то артистическое, несомненно, есть: неуловимое изящество, задумчивая тихость, чутье красоты. Издали я часто любуюсь его бледным лицом, красивым и грустным, иконописного типа, с длинной, темной бородой с завитками на конце, с печальными черными глазами.
Как многие даровитые русские люди, Лактион, разумеется, подвержен известной русской слабости: запивает. В трезвом виде застенчивый и мягкий, пьяный он шумит, бахвалится, хвастается сынами, зятем, женой, мастерством… Но никогда не сквернословит. В прежнее время любимой темой его хвастовства была утвердившаяся за ним слава знахаря. Предполагали, что он знает «слово», потому что он спокойно подходил к самой лихой цепной собаке, смело клал ей руку на голову, и собака несмело ластилась к нему. На посторонних это производило впечатление колдовства — до тех пор, впрочем, пока Лактиону не изменило чувство меры… Один раз в праздничный день, на людной станичной улице он объявил премию в три рубля тому смельчаку, который выбьет его, Лактиона, из круга, очерченного им вокруг своих ног.
— Ну, желающие, подходи! — вызывал Лактион: — вот… аршин поперечнику, — он обводил палкой черту вокруг себя.
Кругом, в напряженном любопытстве, теснилась пестрая толпа, а Лактион без картуза, бледный, взлохмаченный, ласково и хитро улыбающийся, стоял, скрестив руки, в своем волшебном круге и ждал… Зеленая бумажка лежала в картузе у его ног, соблазнительно близкая и доступная, но никто из казаков не отваживался принять вызов: репутация Лактиона, как колдуна и знахаря, стояла твердо. Подталкивали в толпе гвардейца Багра, огромного, грузного Нефеда, удалого Антошку Тиуна: бейте, мол… три рубля — деньги!..
— Будь он неладен!.. Свяжись с ним, а он подделает штуку…
— Слово знает…
— Очень просто… стишок один, — только и всего, — говорил, уверенно улыбаясь, Лактион.
В толпе все-таки отыскался один, — отчаянная голова, — полстовал[1] Левко, кряжистый воронежский хохол: рискнул. Купил предварительно сотку, выпил. Потом снял зипун, помолился на церковь и… размахнувшись, своим огромным кулаком трахнул в ухо уверенно улыбавшемуся Лактиону. Лактион турманом вылетел из своего волшебного круга…
С тех пор колдовская слава его сильно пошла на умаление, хотя все собаки, по-прежнему, ластились к нему…
С раннего утра у меня на дворе начинается стук топоров, долот, молотков, звонкое шипение пилы, свистящий плеск шерхебелей, рубанков, фуганков. А из-за станицы, с гумен, несется частый, зубчатый стук молотилок-катков, скрип, понукающий свист, изредка песня и сухой запах молодой, свежеперемятой соломы. И среди этих веселых звуков труда и оживленной суеты порой забывается, что год плохой, неурожайный, запасы прежних лет нерасчетливо растрачены, и народ совершенно беззащитен перед грядущей нуждой.