Лактион и Муравин курят долго, сосредоточенно, и на лицах у обоих лежит деловитое выражение.
— Земля… К земле тоже, брат, приложение требуется, — говорит Муравин.
— Не без этого, — хладнокровно отвечает Лактион: — а все-таки на твоей точке легче: хлеб свой, не покупной, арбуз — свой, капуста, огурец, картофь, всякая малность[2] — не с базара… А это имеет свою приятность…
— Хлеб свой? А почем он приходит, свой хлеб?
— Ну, почем?
— Вот с четырех десятин обмолотил пшеницу, двадцать одну меру навеял… Двадцать одну! Да какая пшеница? Озадки, а не зерно…
— Да ведь это год такой…
— То-то… год!.. Теперь прикинь: пахота скажем 6 рублей, заволочить 5, это одиннадцать? Скосить, в копны сложить, перевезть, обмолотить — клади хоть три с полтиной, на худой конец… И, концы в концов, почем же мне пуд обойдется, при моей-то земле?..
Муравин победоносно, упрекающим взглядом упирается в лицо Лактиону. Лактион молчит. Возразить нечего.
— Концы в концов, земля-то и у тебя есть, а вот бросил же ты ее и пошел с топориком…
— Да у меня сколько ей, земли? — Лактион сразу теряет хладнокровие и нервным жестом отбрасывает цигарку, предварительно затушив ее на ладони. — У меня земля!? Это пятнадцать-то сажен!.. У вас скотинка-то по степе ходит, а у нас — держи ее на привязи! Курица — на приколе! На цыпленка попону надень, чтобы чужую грядку не клюнул… Вот какое количество земли у меня!..
Лактион волнуется, жестикулирует с необычной для него резкостью и сердито смотрит на Муравина. Муравин, сложив руки на толстом, опустившемся книзу животе, недоверчиво улыбается и качает головой.
— Пятнадцать сажен! — довольным, почти гордым тоном повторяет Лактион, лишний раз подчеркивая степень своей обделенности.
— Пятнадцать! — изумляется Муравин. У него, с двумя сыновьями, три казачьих пая, по 4¾ десятины каждый.
— Истинное слово!..
Муравин разводит руками:
— Диковинное дело… пятнадцать сажен!.. А у других целые брынские леса, луга, степя…
— И на что? — скорбным, стонущим голосом подхватывает Лактион: — приехать раз в год, прогуляться с ружьем, прокатиться для разгулки время, — только и всего!.. А потом опять скроется…
— Чем же этот ваш народ дуется?
— Выше сбруи, брат, не прянешь… Дуются…
— Давно бы штурмой надо идтить, — говорит легкомысленным тоном Муравин.
Лактион грустно усмехается.
— У нас землемер двум семьям лучшую землю вырезал, — ну, мужики наши и пошли на штурму… Однако, как солдат пригнали да как ахнули они из винтовок, — куды кто и делся! Вот она, штурма-то…
Оба долго молчат. Зной ли или раздумье окунают их в глубь безмолвия, — не угадать. В горячем воздухе разлит мерно жужжащий звук пилы. Плотник Матвей, стоя на зыбких подмостках, бьет деревянной чекушей по бревну. При каждом ударе громко крякает нутром: гек! гек! И кажется, что этот звук должен придавать особую силу его ударам. Рубаха на спине у Матвея взмокла и потемнела, штаны широко прорваны сбоку по шву.
Он пригнал бревно и бросил с размаху чекушу наземь.
— Солдаты да казаки, — вот в ком ваха[3]! — сказал он уверенно.
— А нам что? Мы — без препятствия… — отозвался за казаков Муравин.
— Весь грунт они держат, сукины сыны! — настойчиво повторил Матвей.
— Вот ты уже и ругаешься… А сам солдатом был.
— Был. И наш Федосеевский полк усмирял своих же солдат… Старался и я, на присяге твердо состоял. А пришел домой — нет ничего! Вот за 33 копейки в день потею по 33 раза…
— Такое дело, — назидательным тоном говорит Муравин: — присягу надо содержать…
— Ну да… вот я и содержал… А сейчас вот — весь тут… Видишь, козырь какой?
Матвей презрительно потрепал свои разорванные штаны.
— Присяга есть клятва… нельзя… — говорит наставительно Муравин.
— А тебя надысь в тюрьму атаман сажал не за присягу?
— Ну что же… сажал… Такое дело… — сконфузившись, бормочет Муравин.
— Как хошь поверни: за присягу — так за присягу. «Коня», — говорит, «давай!» Игнатке моему в полк выходить. Вам, русским, хорошо: все от казны. А мы вот свое трудовое избудь, да справь коня, седло, все обмундирование, шашку, пику… Прикинь того-сего, — на четыреста не менее выйдет, ей-богу! — «Коня», — говорит. — Коня приобрету, мол, вашбродъ, по времю, а сейчас мне нечем его содержать. — Ну для первого раза — на трое суток в тюгулевку[4]! — Что ж, мол, с удовольствием…
— Отсидел? — участливо спрашивает Лактион..
— Чего поделаешь… такое дело… И лучше раза два еще отсижу, чем сейчас коня покупать. Первое дело, отдай за него сто семьдесят, а то и все двести. Да дрожи над ним, как бы не унесли или не сдох бы или побоин каких не нажил бы. Второе дело — кормить, чем? Простой резкой, худо-бедно, а на полтинник в день он слопает. А до нового года-то пять месяцев! На один корм семь красных выкинь! Так что же мне, друг, способней: отсидеть ли в тюрьме раза три или семью оголодить?
Муравин подробно развивает преимущества тюремного сидения за недостаточную радивость о снаряжении сына в полк перед свободным, но голодным состоянием.
— А может он, Бог даст, еще отстанет, Игнатка-то. У него в ухи дух проходит. Как нос зажмет, так дух в ухи выходит…
— Служить нет, верно, охоты? — иронически замечает Матвей.
— Да кому же охота, Господи!.. Ведь это лишь говорится так: «донцы с пиками служить готовы»… Песня… А где уж там! Да справой этой еще доймут… Бывало, за сто рублей справишься, а поди ноне, хватись… Вон атаманцев рыжими лошадьми доняли! дай — не дай рыжего коня, а прочие мастя не принимаются[5]. До трехсот рублей рыжие кони дошли!.. Как же тут в тюрьме не отсидишь?..
Слушатели Муравина невольно соглашаются, убежденные его доводами:
— Да, тюрьма много превосходнее…
— Вот она, земля-то! — упрекающим тоном говорит Муравин Лактиону.
— Дело не кругло, — соглашается Лактион.
— Ты все: земля, земля… А какая земля, раз вся на золу выпахана! да и сколько ее?..
Оба собеседника словно старались перещеголять друг друга избытком житейских невзгод, недостатков и тяготы. Ни тому, ни другому от этого не становилось легче. Казалось бы, зрелище тесноты и нужды, выступавшее порой в их несложном споре, должно было бы подавить воображение, привести в отчаяние своим безвыходным лабиринтом. А между тем было похоже, что за спором как будто слегка отливала тошная горечь привычных мыслей и где-то далеко, впереди, вспыхивали и гасли, гасли и снова загорались искорки смутной туманной надежды на что-то новое, иное, — не угадать, лучшее ли, но иное, не похожее на постылую тесноту и печаль нынешней жизни…
Когда Муравин уходит, Лактион опять принимается за свой карандаш, ножевку, долото. Я люблю смотреть, как метко и точно рука его действует каждым инструментом. Работа идет у него споро, легко, без напряжения, с почти автоматической уверенностью, и в каждом взмахе, в каждом ударе чувствуется подлинный мастер. А лицо — неизменно грустное, точно затаенная кручина сидит где-то внутри у него и гложет его сердце.
Спрашиваю:
— Ну как, Никитич, дела?
— Слава Богу. Дела в ходу…
— Невесел ты что-то?..
— Нездоров я. Нутрем нездоров. Пища плохо идет. На аппетит никак не гонит.
— Затосковал, — острит старший сын Лактиона, Филипп, которому через два месяца идти в солдаты, его в шутку артель зовет «лобовым»[6]: — теперь кабы десятка в руки попалась, он бы дал ей рикошету…
Обыкновенно месяца в два один раз, на неделю или на две, Лактион запивает, и тогда вся семья старается прежде всего о том, чтобы он не выпросил денег у кого-нибудь из заказчиков, иначе ни в семью, ни в артель ничего не попадет.
— По зимам Лактион у нас первый хозяин, — острит над отцом «лобовой», — завсегда трезвый, только… есть нечего… А как весна вскроется, почнет все на нутрё жаловаться… пока красноголовку-другую не раздавит…
— Н-ну…Филя! Филя!.. — кротко говорит Лактион, — а кто же вас до дела довел, как не отец? На свет пустил, выкормил, одел-обул, в училище отдавал и женил… Все честь-честью… Выкормил-выпоил… И сейчас кормлю…
— Ну, мы уж жеваного-то не едим. Слава Богу, на прокорм-то заработаем…
— Да и не только вас, — несколько обиженным тоном говорит Лактион: — и жен-то ваших… кто их кормит? Одевает, обувает? Вы куда глядите? Вы глядите, как бы на улицу, да в орла или в карты, а я ночи не сплю, все думаю, планты составляю, в уме прикидываю… Ведь они, ботинки-то, на французских каблучках, тоже не дешевы!..
Я вмешиваюсь в эти семейные счеты, чтобы перевести разговор на общую почву. Начинаю расспрашивать Лактиона о рабочем бюджете — в его расходной части, главным образом. Конечно, ни Лактиону, ни кому либо из его артели никогда не приходило в голову не то, что предварительную роспись составить, но даже «в уме прикинуть», на какую сумму в день изнашивается одежды, обуви, на сколько съедается, сколько сгорает в печке, в лампе, сколько идет на отдохновение души и развлечения, на религиозные потребности и т. п. И когда я предложил вычислить совместно, хотя бы в приблизительных цифрах, сперва смеялись и относились явно не серьезным образом.