Шарлю привычно прётся от называния вещей своими именами:
""Я хорошо знал Константина Греческого в ту пору, когда он был диадохом, - он был просто прелесть. Я всегда думал, что император Николай питал к нему сильное чувство. В самом лучшем смысле, разумеется. Принцесса Христина распространялась об этом открыто, но она злючка. Что до царя Болгарии, то это просто плут, у него на лбу написано, но он умен замечательный человек. Он меня очень любил".
Г-н де Шарлю был необычайно обаятелен, но становился просто невыносим, когда обращался к подобным темам. Он привносил в эти рассказы довольство, раздражающее в больном, постоянно бравирующем своим добрым здравием. И я часто думал, что в пригородном бальбекском поезде верные, столь желавшие услышать признания, от которых он уклонялся, по-видимому, не смогли спокойно вынести этого своего рода маниакального, болезненного хвастовства, с трудом переводя дух, словно в комнате больного или глядя на морфиниста, доставшего свой шприц, так что именно они положили конец тайнам, которые представлялись им захватывающими. ... Так столь величественный, благородный барон расплывался в дебильной улыбке, высказывая что-нибудь в таком роде: "так как имеются основательные подозрения насчет Фердинанда Кобургского в отношении императора Вильгельма, это могло стать еще одной причиной, из-за которой Фердинанд стал на сторону 'жестоких империй'. В конце концов, это так понятно, ведь к сестре принято относиться снисходительно, ни в чем ей не отказывать"". (Т 813-14; В 96-97)
Но не только Шарлю называет вещи своими именами. Нет ничего очевиднее того, что рассказчик, маниакально диагностирующий у себя эту и другие привычки, называя Шарлю его именем и многих, многих других - их именами, получает доступ к неисчерпаемому, и даже возрастающему изобилию энергии и художественных мотивов. В итоге, открыто, и десятилетие за десятилетием все менее открыто, читатели-геи формировали неустойчивый, конфликтный и феноменально живучий союз с читателями-натуралами и откровенными гомофобами, соучаствуя как в многоуровневой шантажно-гомосексуальной идентификации в эпопее, так и в еще более потенциально гомофобной шантажно-гомосексуальной идентификации эпопеи. Сегодня, с ветшающим вдвовьим наследством миноритизующих и универсализующих тропов мужского сексуального определения, мы должны не предполагать, но знать, что в каждом из чуланов, выстраивающих современный режим чулана и выстроенных им, ждет своего освобождения гомосексуальный мужчина; но и что энергия их строительства и эксплуатации продолжает маркироваться вопросом гомосексуальности, никогда по сей день не терявшего своих гомофобных импульсов.
* * *
Если бы распространение концентрическими волнами того, что все-таки является сущностно присущим Шарлю пониманием мира, составленным из гомофобного гомосексуального признания, было единственным законом A la recherche, это была бы сильная книга, но не та, которая есть. Столь много других, некоторым образом даже более наэлектризованных нитей смысла сплетены вокруг знаменательной жилы сексуального субъекта. В частности, паттерн исключения и освобождения, проективная поэтика, которой власть зрителя выстраивается через чрезвычайно летучую категоризацию того, что попадает в неустойчивый кадр как объекты зрения, структурирует исполнение книгой [тем] класса и призвания художника (так же, - что еще более очевидно, - как и определения еврейства). Позвольте рассказать вам, почему я столь долго не подходила к этой плюрализации субъекта эпопеи, и даже сейчас едва лишь упоминаю об этом, и то с серьезными опасениями. Из некоторого опыта общения с людьми по этому и схожим вопросам я знаю, насколько хорошо накатан в современной критической практике, и особенно критической практике гетеросексуальных читателей, лыжный спуск от некоторой специфичности дискурса вокруг гей-проблематики и гомофобии, через моментально специфичную плюрализацию этих проблем, к - со вздохом облегчения и на высокой скорости конечному пункту магнетического, почти религиозно сверхъестественного настояния на значимой "неразрешимости" или "бесконечной плюральности" "различия", на чьих широких и темных просторах машинерия гетеросексистской презумпции и гомофобной проекции уж всегда получит - необнаруженная достаточное для раскочегаривания время. Номинально плюралистическое прочтение часто становится исполнением в отношении Пруста ритуала упрятывания номеров "Новостей гей-сообщества" и отсылания любовника в библиотеку перед тем, как Мама вернется к полднику: это может просто де-геизовать эпопею. Так что я должна подчеркнуть, что, например, даже чрезвычайные привилегии, которыми в A la recherche наделена конкретная версия авторского призвания, - между прочим, одна из тех вещей в эпопее, что позволяет ее захватывающей поэтике освобождения внедряться столь глубоко в сознание юного автора-женщины, для которой мужская гомосексуальная паника ни в каком очевидном смысле не входит в число актуальных проблем выстраивания себя - даже эта версия авторского призвания (во всем ее богатстве напряжения ей современных нестабильностей секретности / разоблачения, приватного / публичного, маскулинного / феминного, большинства / меньшинства, невинности / инициации, естественного / искусственного, роста / декаданса, обходительности / провинциальности, здоровья / болезни, тождественного / различного, познания / паранойи, искренности / сентиментальности, произвольности / зависимости) в своих терминах и структуре столь интимно маркирована спецификой сексуального кризиса на рубеже веков, что воображать свободную подвижность этих терминов или бесконечное количество не-гомосексуально-маркированных им альтернатив - это уже само по себе фобическая форма восприятия.
Однако, возможно, я и могу жестами показать другой, хотя и не альтернативный, угол чтения, под которым можно взглянуть на эпопею.[42] Он связан с постановкой специфичности мужского гомо / гетеросексуального кризиса, что так оживляет книгу, в несколько более прямое отношение со специфичностью - не читателя-мужчины или мужски идентифицированного, кто может потреблять ее через прямую, миметическую цепь квази-фобического само-выстраивания, - но читателя-женщины или женски идентифицированного, чей статус потребителя должен маркироваться особенным отличием. Я бы хотела показать, что в некотором смысле читатель-женщина как раз и есть тот потребитель A la recherche, которому эпопея предназначена: не в качестве просто читателя-женщины, но в качестве именно того, кто находится в позиции матери, матери рассказчика или автора. Если A la recherche основополагающий текст в наиболее интригующем из всех жанров, история раскрытия [coming-out, самораскрытия гомосексуала - Прим. перев.], которая не раскрывается, сберегаются этой упорной прозрачностью, или прозрачным упорством, два следующих различных эффекта. Первый, как мы видели, - это неисчерпаемая свежесть высокозаразных энергий мужской параноидной театрализации мужского чулана. Однако вторая вещь, сохраняемая в незавершенной адресации фигуре матери, - это атрибуция чрезвычайной или даже наивысшей власти аудитору, который в то же время определяется как человек, который не может знать.
Разве не матери адресованы и завет самораскрытия гомосексуала, и постоянное избегание этого самораскрытия? И разве не подобная сцена дает неизменную силу этому тропу эпопеи, "профанации матери"? То, что эта женщина, с любовью и страхом исследующая нарратора и нарратив, не может знать - это и аналитическое умозаключение (она никогда не действует так, как будто знает, да и вообще, как она могла бы знать?), и пустой императив - она не должна знать. Легко вообразить, как подсказывают два ранних рассказа Пруста, что либо гомосексуальное признание убило бы признающегося (как в "Avant la Nuit"), либо обнаружение скрытой сексуальности убило бы саму мать (как в "La Confession d'une jeune fille").[43] Смысл противоречивого анализа или императива - "Она должна знать" - по-видимому, приводит нарративный импульс к не должна в A la recherche; но самым поразительным противовесом, если это противовес, абсолютной неосведомленности, всегда приписываемой (или предписываемой) матери, служит приписываемая ей абсолютность ее власти над якобы непостижимым сыном. В результате мать обладает властью, над применением которой у нее нет когнитивного контроля.
Этот топос всесильной и незнающей матери глубоко укоренен в высокой мужской гомосексуальной культуре двадцатого века, во всем ее спектре от Пазолини до Дэвида Левитта,[44] включая, например, Джеймса Меррилла,[45] чья мать фигурирует в "Божественных комедиях" в качестве всемогущего пустого места в алфавите спиритического блюдца,[46] как "тот выдох - без него в конце строки / Строка бы не сошла с моей руки".[47] В рассказе Форстера[48] "Другая лодка" гомосексуальная паника главного персонажа распаляется буквально до степени безумия видением "его матери, глядящей слепыми глазами из середины громадной паутины, что она сплела - всюду разбросанное вервие, уловляющие нити. Вне всяких рассуждений и доказательств, она ничего не понимала и контролировала все".[49] И если этот топос не обогатил мужскую гей-критику и теорию, в отличии от литературного производства, к которому был столь щедрым, - то лишь по такой слишком убедительной причине: ведь может показаться, что он ведет к укреплению легкомысленных связей между (гомо)сексуальностью и (женским) гендером, а также - что он в высокой степени конгруэнтен гомофобному настоянию, в пятидесятых и шестидесятых выведенному из Фрейда и с поразительным эффектом популяризованному Ирвингом Бибером и другими,[50] на "ответственности" матерей за то, что они - всегда неосознанно - привели своих сыновей к гомосексуальности.