Такое утопическое прочтение Альбертины привлекательно не только потому, что определенно выглядит относительно устойчивой опорой для визионарных политик, но и потому, что как будто бы предоставляет концептуальный диапазон частот (шкала в герцах от "плотного" до "обширного", от "отсталого" до "современного"), в пределах которого трансляции Шарлю и Альбертины на очевидно несопоставимых частотах может ловить один радиоприемник. При таком подходе, однако, необходимо признать, что этот радиоприемник периодически ломается, и частоты дрейфуют и интерферируют. Например, Альбертина: для нее, столь явно одаренной в том, что касается ее родного языка, как внезапно нам намекают, французский, в сущности, тоже греческий. В кульминационный момент трений и взаимных претензий между ней и рассказчиком он предлагает ей устроить роскошный званый обед: "Покорно благодарю!", отвечает она "с выражением отвращения",
""Лучше бы вы меня хоть раз отпустили, чтобы меня через (me faire casser)... " Тут она покраснела, вид у нее был взволнованный, рот она прикрыла рукой, как бы стараясь втолкнуть обратно слова, которые она только что сказала и которые я почти не понял". (Cap 343; П 325)
Несколькими маниакальными абзацами ниже рассказчик догадывается, что было вырезано из фразы Альбертины: в восстановленном виде она выглядит как me faire casser le pot, чему Килмартин дает следующий комментарий: "непристойное жаргонное выражение, обозначающее пассивную роль в анальном сношении" (Cap 1110). Дело тут не только в том, что сексуальность Альбертины включает в себя анальный компонент; нет никакой очевидной причины, почему бы такому компоненту не фигурировать под протеическим и полиморфным знаком малинового обелиска: в качестве просто другого густонаселенного нервного центра в вывернутой наизнанку перчатке эпидермальной чувствительности, все же лучше символизируемой как оральная. (Скотт Монкриефф, например, восстанавливает этот момент в смысле кулинарном, предлагая некомментируемый перевод "чтобы мне продырявили кастрюлю";[28] да и сама Альбертина продолжает впоследствии пытаться настаивать, что на самом деле она просила позволить ей устроить званый обед (Cap 343; П 325)). Но ни Альбертина, ни рассказчик не находят такую классификацию возможной, метонимической, правдоподобной или стабильной. Отчаянная попытка Альбертины съесть свои слова ("багровая от стыда, - повторяет рассказчик, - [она] силилась затолкать обратно в рот слова, которые уже почти произнесла, в полном отчаянии" (Cap 346; П 327)) регистрирует не наслаждение от поедания лакомств, но необходимость уничтожить улики происшествия другого типа. Здесь рот призывается на службу анальному - анальному в качестве не другой зоны желания, но определяющего разрыва в непрерывности желания, от возбуждения и по требованию которого - требованию еще большего - протеическая или диффузная чувственность возвращается в архитектуру ванильного мороженного.
"Требование": единственный способ интерпретации замечания Альбертины, к которому рассказчик не прибегает (явным образом) в своих размышлениях, это потребность в определенном сексуальном акте, таком, который вполне могли бы совершить они сами. Вместо этого - только "ужас!", "отчаяние", "ярость" и "слезы" (Cap 345-6; П 327); уровень его параноидальной шарады и забегающего вперед неприятия катапультируется на критическую, пожалуй, максимальную высоту внешней дистанцированностью Альбертины от загадочного словоизвержения. Это совершенно необъяснимо. Примечательным образом он пытается интерпретировать ее сформулированное желание подставить зад как знак ее сущностного лесбийства, то есть знак ее недостижимости для него:
"Двойной позор! Последняя из проституток, согласная на это или даже этого желающая, не употребляет при удовлетворяющемся ею мужчине такое отвратительное выражение. Она почувствовала бы, что это ее унижает. Только в разговоре с женщиной, если она любит женщин, она могла бы произнести это слово, чтобы извиниться за то, что отдалась мужчине. Альбертина не лгала, уверяя меня, что ее клонило ко сну. По рассеянности уйдя в себя, забыв о моем присутствии, вскинув плечами, она начала говорить так, как говорила бы с одной из таких женщин, быть может, с одной из моих девушек в цвету". (Cap 345-6; П 327)
Все эти надуманные терзания наводят на мысль, что рассказчик действительно мог ужаснуться желанию Альбертины, но не потому, что оно не направлено на него, а наоборот - потому что оно на него направлено, оно воспринято им как требование представления-перформанса, которое, он боится, он исполнить не в силах.[29] Однако же, как это столь часто происходит в A la recherche на сюжетной линии Альбертины, самый ощутимый эффект пересечения оси сексуального желания с осью гендерного определения заключается в обеспечении, в некогерентности таким образом артикулируемого концептуального пространства, неограниченного количества пазов для укрытия смысла, намерения и отношения. Если вы не согласны с читателями-утопистами в том, что внутри или вокруг Альбертины сосредоточены эротические возможности, отмечающие потенциально регенеративное отличие от спектаклеризованной линии Шарлю, то невозможно позволить визуализироваться и какому-либо постижимому сходству с Шарлю, - в этом пугающем темном пятне желания слишком многого, желания слишком малого, желания всегда неправильного от всегда не того человека. Меловая тряпка гендера прогуливается по классной доске сексуальности, тряпка сексуальности - по доске гендера: максимум, что возникает при этом - облака меловой пыли, откуда можно расслышать скрытый голос, повторяющий слова современного манифеста мужской гомосексуальной паники: "Я вообще не это имела в виду. Вообще не это".[30]
* * *
Мне интересно, другие литературоведы, пишущие о Прусте, чувствуют ли они, что задача эта более неподатливая, чем остальные, и причем не потому, что она сложнее по уровню, а потому, что почти запретительно отлична по типу: проблема не в том, что "В поисках утраченного времени" столь тяжела и столь хороша, но в том, что "все это истина". Я могу отчитаться здесь только о моей собственной читательской жизни, но что я больше всего чувствую, глядя на книги Пруста и на экран монитора перед собой, - это талмудические желания воспроизвести и развернуть текст - и захихикать. Кто не мечтал о том, чтобы A la recherche оставалась непереведенной, просто для того, чтобы (хотя бы в том случае, если ты знаешь французский) проделанной работой оправдаться за растрату своей собственной производительной способности в плавании в этой блаженной и веселой атмосфере рассказывания истины.
И этот Прустов эффект истины, коль на то пошло, не прикован к эфирному пространству приватного. Наоборот: полностью конкурентоспособный, в жанре поучительной литературы, с современными воплощениями, предлагающими не столь хорошие советы об [устройстве] внутренних пространств, галантерее "успеха" или развлечениях "власти", "Управляющий за шестьдесят лет"[31] скромно предоставляет свою социологическую точность к услугам читателей в самых бесславных, наименее признаваемых обычаем наших проектах. Первый раз я читала Пруста в течение тех недолгих лет, когда мне случилось возыметь амбиции, связанные не исключительно с аспектом вечности: желание печататься и получить этим известность, желание узнать людей, научиться справляться с ситуациями, добиваться своего.[32] Странно, конечно, что именно чтение Пруста побудило меня стремиться к этим приключениям и думать, что я могу в них преуспеть. Бесконечные медитации о тщете человеческих желаний потерпели неудачу в отношении как минимум одной читательницы, но неудачу с гальванизирующим эффектом: если хотите, именно ощущение прозрачности и предсказуемости мирских амбиций дало мне силу и умение для мирских амбиций моих собственных. Как, я думаю, большинство молодых женщин, я раньше никогда ни в малейшей степени не идентифицировалась с Жюльеном Сорелем или французским мужским сюжетом девятнадцатого века, сюжетом завоевания города,[33] - это произошло только после тех лет чтения Пруста; когда и легкомысленные амбиции героя, и попутное некритическое усвоение образцового текста становятся чертами понятными и очаровательными. Теперь я могу, как доктор, прописывать Пруста моим друзьям в ситуациях эротического или профессионального кризиса или, раз уж на то пошло, личного горя с той же слепой уверенностью, с которой протягиваю ложку сахара (проглоти быстро!) страдающему от икоты.
Но труднее сказать, в чем же заключается этот эффект истины у Пруста. Все парадоксы понимаемой более традиционно vraisemblance [правдоподобности] здесь особенно обостряются: молекулярно, таких отдельных утверждений в самой книге или выводимых из нее, которые бы имело смысл рассматривать как истинные, относительно немного; и даже на уровне молярном утверждения, или "оценки", или "отношения" (эротический или политический пессимизм, например), которые можно из Пруста извлечь, не обязательно кажутся истинными, допустим, мне, которой тем не менее "Пруст" кажется "истинным". Просто и классически можно сказать, что когерентность и достоверность произведения, ее vraisemblance в обычных смыслах зависит от внутреннего структурирования материала и кодов, что только как отношение, как структура может интегрироваться с реляционными структурами "реальности" или на них проверяться, "реальности", что окружает произведение, прослаивает его и тем самым его конституирует (а произведение конституирует "реальность"). Однако эффект истины, который описываю я, не касается вопросов когерентности и достоверности произведения. Он касается использования литературного произведения, его (выражаясь сурово) экспроприабельности для читателей, его (выражаясь согласно другому словарю, торжественно) потенциала наделения их новыми возможностями.