скоро разглядывает, что в карбонаризме гораздо больше приемов, обрядов, чем дела, больше сборов и приготовлений, чем пути. Давно догадались и мы, что политическая литургия священнослужителей конспираций, как и церковная литургия, одно драматическое представление; сколько бы чувств и искренности ни вносили иногда священники в
службу, все же агнец закалается в хлебе и истекает вином. Маццини это заметил тридцать пять лет тому назад.
Дойдя до этого, молодому карбонару было трудно остановиться. Вглядываясь в недавние события рухнувшейся империи, свидетель монархических реставраций, революции, конституционных попыток и республиканских неудач, Маццини пришел к заключению, что у современной европейской жизни нет, как он выразился, «никакой инициативы», что консерваторская идея и идея революционная имеют только отрицательное значение: одна ломает – не зная, для чего, другая хранит – не зная, для чего; что во всем, что делается (а делалась тогда революция тридцатого года), нет ничего чинополагающего новый порядок дел.
В этих словах будущего соперника папы есть звуки погребального колокола, в который ударял друг папы, Местр.
Пустота, которую ощущал Маццини, понятна.
Прилив революционного моря поднимался торжественно в 1789 году и, не мучимый никакими сомнениями, затоплял старую весь; но когда все было покрыто его волнами и на минуту всплывшие головы без туловища (и в том числе одна в короне), митры без головы и шляпы с плюмажем пошли на дно, тогда впервые почувствовался какой-то страшный простор отсутствия. Освобожденные силы разъедали друг друга, потом устали и остановились – им нечего было делать, они ждали события дня, как поденщики ждут работы. Постоянные войска эти во время мира кипели боевой энергией, но не было боя, а главное, не было ясной цели. А если цели нет, все может быть целью; Наполеон их уверил, что он – цель, что война – цель, и отлил больше человеческой кровью, чем напор волн революционных прилил идей.
Маццини понял это, и, прежде чем произнести окончательный приговор, он посмотрел за политические стены. Там ему встретился колоссальный эгоизм Гёте, его покойное безучастие, его любознательность естествоиспытателя в делах человеческих; там ему встретился гложущий себя колоссальный эгоизм Байрона.
Поэзия презрения возле поэзии созерцания; плач, смех, гордое бегство и отвращение от современного мира – возле гордого довольства в нем. Герои Байрона поражают Маццини; он ищет, откуда ведут свое начало эти странные отшельники, без религии и монастыря, сосредоточенные на себе, ненужные, несчастные, без дела, без родины, без интересов, эгоисты и аскеты, готовые на жертвы, которых не умеют принести, готовые презирать себя в качестве людей. И снова Маццини наталкивается на ту же причину. У байроновских героев недостает объективного идеала, веры; мечта поэта, отвернувшись от бесплодной, отталкивающей среды, была сведена на лиризм психических явлений, на внутрь вошедшие порывы деятельности, на больные нервы, на те духовные пропасти, где сумасшествие и ум, порок и добродетель теряют свои пределы и становятся привидениями, угрызениями совести и вместе с тем болезненным упоением.
Успокоиться на этом свидетельстве болезни деятельный дух Маццини не мог. Ему во что бы то ни стало хотелось сыскать слово новой эры, инициативу – он и сыскал их.
Теперь рычаг в его руках. Он повернет мир, он пересоздаст Европу, заменит гроб колыбелью, разрушителей сделает зодчими, разрешит противоречие общества и лица, свободы и авторитета, даст сердцу веру, не отнимая у разума – разум… Что же, ты думаешь, это magnum ignotum? [223] Единство и освобождение Италии с древним Римом в центре.
Тут, само собою разумеется, нет места ни разбору, ни критике. Не оттого ли, что Маццини предвидел новое откровение, новое искупление мира в итальянском risorgimento [224], он не предвидел одного – именно Кавура? Кавура он должен был ненавидеть больше, чем Антонелли. Кавур был прозаическим переводом его поэмы, он выполнил одну будничную часть мацциниевской программы, за Римом и Венецией à la longue [225] дело не станет. Кавур – это итальянская Марфа, мешающая хозяйственными дрязгами единой мечте итальянской Марии. И в то время, когда Мария с умилением видела искупление мира в освобождающейся Италии, Марфа кроила для Италии бельгийский костюм, и страна, довольная, что конституция не жмет ее, пошла себе по торной западной колее, по большому торговому тракту, а по нем не доедешь ни до какого пересоздания мира, не пустившись в опасный брод.
Фанатик Маццини ошибался; колоссальность его ошибки сделала возможным соизмеримого Кавура и единую Италию. Для нас, впрочем, вовсе не важно, как он разрешил вопрос; для нас важно то, что западный человек, как только становится на свои ноги и освобождается от готовых формул, как только начинает вглядываться в современное состояние Европы, чувствует неловкость, чувствует, что что-то не туда идет, что развитие дало в сторону. Обмануть это чувство заменою недостающего начала началом национальности легко могут революционеры и консерваторы, особенно если, по счастью, их родина будет покорена. Но что же дальше? Что делать, восстановивши независимость своего народа? Или что делать, когда она и без того независима?
Маццини, сознавая какую-то пустоту демократической мысли, указывает на освобождение Италии от «тедесков». Ст. Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает, с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты без инициативы, без пониманья, но в Англии нет ни австрийского ига, ни папы, ни неаполитанского Бурбона. Тут что делать?
…Я предчувствую гнев наших крепостных людей, приписанных к научным фабрикам и схоластическим заводам; я вижу, как они белым днем яростно смотрят на меня своими ночными глазами филина и говорят: «Что он за вздор несет? Как будто история может дать в сторону, как будто она не двигается по своим законам, как планеты, которые никогда не дают в сторону и не срываются с орбит?»
На последнее можно сказать, что всякое бывает и нет причины, чтоб иной раз планета и не сорвалась. У Сатурна кольцо уцелело и вертится с ним; у Юпитера оно лопнуло, и из него сделались бусы; у Земли одна луна как бельмо на глазу. Но вместо обсерватории стоит заглянуть в любую больницу, чтоб видеть, как живые организмы дают в сторону, развиваются в своем отклонении и доводят его до относительного совершенства, искажая, а иногда и убивая весь организм. Шаткое равновесие всего живого колеблется и до некоторой степени уступает уклонениям; но еще шаг в ту же сторону – и худо стянутый узел, связующий их, развязан, и освобожденные элементы идут в другие сочетания…
Разумеется, что общие законы остаются те же, но в частных приложениях они могут разниться до совершенно противоположных явлений.