шмели, пчелы, птицы летают, жужжат, поют, шумят, на дворике фермы кричит во все горло просохнувший петух, и старая собака, забыв лета и общественное положение, лежит на спине, как щенок, задравши ноги вверх, и покачивается из стороны в сторону, с невольным эпикурейским ворчаньем. Людей не видать из моего окна, но полей, но деревьев, но садов – без конца; несмотря на море в стороне, вид этот очень напоминает наши великорусские виды, к тому же пахнет травой и деревьями.
Пора была погоде исправиться, а то я начинал опасаться уж не социального переворота, а геологического; я так и ждал, что вслед за десятимесячной дурной погодой Европа даст трещину и вулканической мерой разрубит гордиев узел современных вопросов, и impass’ов [228], приглашая желающих начать не то что с азбуки, а с Адама II.
Ты в качестве поэта и идеалиста, должно быть, не веришь такой чепухе, а Ламе в качестве одного из величайших математиков нашего времени не того мнения. Ему кажется, что равновесие скучившихся материков очень непрочно и что, взяв к тому же в расчет быстрое движение в одну сторону и кой-какие факты передвижения масс в Исландии, того и смотри, что шар земной даст трещину в Европе. Он даже составил ряд формул, сделал ряд вычислений… Ну да что тебя пугать, до Орловской губернии трещина не дойдет.
Лучше, пользуясь казусно хорошей погодой, потолкуем опять об наших «концах» и «началах», а придет трещина, она сама распорядится.
Дон-Кихот революции не идет у меня из головы. Суровый, трагический тип этот исчезает, исчезает, как беловежский зубр, как краснокожие индейцы, и нет художника, который бы пометил его черты старые, резкие, носящие на себе следы всех скорбей, всех печалей, идущих из общих начал и из веры в человечество и разум. Скоро черты эти замрут, не сдавшись, с выражением гордого и укоряющего презрения, потом сотрутся, и человеческая память утратит один из высших, предельных типов своих.
Это вершины гор, которыми заключается хребет XVIII столетия, ими он достигает своего предела и замыкается, ими обрывается ряд усилий подняться. Дальше этим вулканическим напором идти нельзя.
Титаны, остающиеся после борьбы, после поражения, при всех своих титанических стремлениях, представителями неудовлетворенных притязаний, делаются из великих людей печальными Дон-Кихотами. История подымается и опускается между пророками и рыцарями печального образа. Римские патриции, республиканцы, стоики первых веков, отшельники, бежавшие в степи от христианства, опошленного в официальную религию, пуритане, наполнившие целое столетие скрежетом зубов за недостижение своего скучного идеала, – все это, оставленное отливом, упорно рвущееся вперед и вязнущее в тине, не поддержанное волною, все это Дон-Кихоты, но Дон-Кихоты, нашедшие своих Сервантесов. Для сподвижников начальной церкви есть томы легенд, есть иконопись и живопись, есть их мозаики, изваяния. Тип пуританизма закреплен в английской литературе, в голландской живописи; а тип Дон-Кихота революции выветривается на наших глазах, становится реже и реже, и никто не думает о том, чтоб по крайней мере снять фотографию.
Фанатики земной религии, фантасты не царства божия, а царства человеческого, они остаются последними часовыми идеала, давно покинутого войском, они мрачно и одиноко стоят полстолетия, бессильные изменить и всё ожидающие пришествия республики на земле; грунт возле понижается, понижается – они этого не хотят видеть. Я еще застал несколько из этих апостолов девяностых годов; резкие, печальные, крупные фигуры их, переросшие два поколения, казались мне какими-то угрюмыми и неподвижно разрушающимися по камешку Мемнонами в египетских степях… и у их ног копошились, хлопотали, таскали товары крошечные люди и маленькие верблюды, едва видные из-за урагана пыли.
Смерть давала все больше и больше знать о своем приближении; старый, пожелтелый взгляд становился суровее, уставал от напряжения, высматривая смену, отыскивая, кому сдать честь и место. – Сыну? Старик хмурится. – Внуку? Он махнул рукой. Бедный король Лир в демократии, куда ни обращает он угасающий взгляд свой – к своим, к присным, – везде его встречает непониманье, безучастье, осужденье, полускрытый упрек, мелкие счеты и мелкие интересы. Его якобинских слов боятся при посторонних, ему просят прощение, указывая на изредевшие седины. Его невестка мучит его примирением с церковью, и иезуитский аббат шныряет по временам, как мимолетный ворон, посмотреть, сколько еще сил и сознания, чтоб поймать его богу в предсмертном бреде.
Еще хорошо, если где-нибудь в околотке гражданина Лира есть гражданин Кент, который находит, что «в его лице есть что-то, напоминающее 94-й год», какой-нибудь темный сподвижник Сантера, солдат армии Марсо и Гоша, гражданин Спартакюс-Брютюс-жюниор, детски верный своему преданью и гордо держащий лавочку рукой, которой держал пику с фригийской шапкой. Лир зайдет к нему иной раз отвести душу, покачать головой и вспомнить старину с ее огромными надеждами, с ее великими событиями, побранить Талиена и Барраса, Реставрацию с своими cafards [229], короля-лавочника et ce traître de Lamartine [230]. Оба знают, что час революции пробьет, что народ проснется, как лев, и снова поднимет фригийскую шапку, и в этом уповании один из них засыпает.
Насупив брови, идет Лир за гробом Спартакюс-Брютюсжюниора, или Спартакюс-Брютюс-жюниор, не скрывая глубокого отвращения ко всему родству покойного, идет за гробом Лира, и из двух величавых фигур остается одна, и та совершенно лишняя.
«И его нет, и он не дождался! – думает оставшийся старик, возвращаясь с похорон. – Неужели в самом деле изуверство и монархизм, сторона Питта и Кобурга, окончательно взяли верх, неужели вся долгая жизнь, усилия, жертвы… нет, не может быть, истина с нашей стороны, и победа будет с нашей… Разум и справедливость восторжествуют, разумеется сперва во Франции, потом во всем роде человеческом; и „vive la république, une et indivisible!“» [231], – молится старец восьмидесятилетними губами, так, как другой старец, отдавая с миром дух свой господу, шепчет ему: «Да приидет царствие твое», – и оба спокойно закрывают глаза и не видят, что ни царство небесное на земле, ни единая и нераздельная республика во Франции вовсе не водворяются, и не видят потому, что дух их принял с миром не господь, а разлагающееся тело.
Святые Дон-Кихоты, вам легка земля!
Эти фанатические верования в осуществимость гармонического порядка, общего блаженства, в осуществимость истины, потому что она истина, это отрешение от всего частного, личного, эта преданность, переживающая все испытания, все удары, это-то и есть вершина… Гора окончена, выше, дальше – холодный воздух, мгла, ничего. Опять спускаться! Отчего нельзя продолжать? Отчего Монблан не стоит на Шимборазо и Гималай не продолжает их – какова бы была гора?
Так нет, у каждого геологического катаклизма свой роман, своя поэма гор, свой хребет, свои