То же и с альманахами. Сборник «Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы» вышел в 1991 году тиражом в одну тысячу экземпляров, а тираж второго выпуска альманаха «Сохрани мою речь…» (1993) сдулся со ста до двух тысяч47.
За годы официального непризнания, категорического непечатанья и кажущегося забвения стихов Мандельштама сложился и окреп самый настоящий миф о Мандельштаме, вобравший в себя и его трагическую судьбу, и историческое время поэта, насыщенное собственным трагизмом и грозами. Это миф о противостоянии и, если угодно, о единоборстве Поэта и Тирана, о физическом поражении – и о духовной победе Поэта, о неистребимости Поэзии.
Мандельштам рано научился говорить от своего имени, затем от имени многих, а потом и от имени всех48. И не случайно, что именно ему суждено было выразить двуединый характер эпохи, в которую он жил и погиб.
И ее тезис – ее ужас и яд:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны…
И ее антитезис – противоядие и надежду:
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
Мы не можем не быть благодарны мифу о Мандельштаме, с годами обросшему вполне фольклорными деталями, такими, например, как рассказы о дивном поэте, читающем у костра уголовникам сонеты Петрарки, или сообщения о встречах с ним где-то на Колыме чуть ли не в 1950-х годах. Этот миф, бесспорно, еще более усиливал жизнестойкость мандельштамовской поэзии, но в чем-то и захлестнул ее, частично заслонив. Появились читатели, гораздо лучше знающие мемуары Надежды Яковлевны, чем стихи Осипа Эмильевича.
Наше поворотное время с его обнадеживающим стремлением к восстановлению исторической правды постепенно выстраивает и другие, помимо мифологических, ряды, выявляет недостающие звенья. Многочисленные публикации мандельштамовских стихов и прозы, а также воспоминаний о нем, неизбежно возвращают нас к Мандельштаму-поэту, к Мандельштаму-человеку.
Полнота изданности великого поэта на его родине – явственный показатель культурного здоровья общества. В поэме «По праву памяти» А. Твардовский выразил это со свойственной ему простотой:
Кто прячет прошлое ревниво,
Тот вряд ли с будущим в ладу…49.
Опала на мандельштамовские стихи растянулась по меньшей мере на треть века, а на стихи Гумилева, Ходасевича, Георгия Иванова – чуть ли не на полстолетия. Это трагично и само по себе; ибо породило поколения читателей, лишенных целого пласта русской поэзии.
Это, наконец, чревато утратой того, что можно назвать чувством историко-литературного стыда. Ведь литературный процесс так или иначе все эти десятилетия не прекращался, журналы и книги – выходили, и тем, кого издавали, не было стыдно оттого, что их печатанье идет на фоне непечатанья Платонова, Булгакова, Мандельштама… Сегодняшнее их возвращение к читателю хотя бы частично и хотя бы с писателей-современников снимает этот груз, пусть даже и не всеми осознанный, но от этого не менее реальный.
Две революции, Февральская и Октябрьская, и две войны, Первая мировая и Гражданская, прямым очевидцем которых Мандельштаму привелось быть, самым решительным образом потрясли устои его мировосприятия.
И когда летом 1923 года 22-летний поэт Лев Горнунг принес Мандельштаму тетрадку своих стихов, он обращался уже не к акмеистическому мэтру, а к совсем другому поэту. А тот безо всякой рисовки ответил ему в приложенной к стихам записке: «…в них (стихах. – П. Н.) борется живая воля с грузом мертвых, якобы «акмеистических» слов. Вы любите пафос. Хотите ощутить время. Но ощущенье времени меняется. Акмеизм двадцать третьего года – не тот, что в 1913 году.
Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь «совестью» поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия. Не презирайте современных поэтов.
На них благословение прошлого».
Это необычайно важное признание, своего рода акмеистический антиманифест.
От чего тут отрекается Мандельштам? От акмеистической статичности, от опасности омертвления слова, все еще полного собственным смыслом, но лишенного контакта со своим историческим временем, лишенного «живой воли».
Сам же термин «акмеизм» при этом сохраняется, но уже не в эстетическом, а в домашнем, семейном значении: как обозначение группы знавших себе цену поэтов, связанных личной дружбой и былой цеховой общностью. И недаром в 1933 году, на своем вечере в ленинградском Доме печати, на вопрос: «Что такое акмеизм?» – Мандельштам ответил: «Акмеизм – это была (выделено мной – П. Н.) тоска по мировой культуре».
Собственно, «отречение» от акмеизма состоялось еще раньше, может быть, сразу же после революции. «Не стоит создавать никаких школ. Не стоит выдумывать своей поэтики. <..> Не требуйте от поэзии сугубой вещности, конкретности, материальности», – пишет Мандельштам в статье «Слово и культура», напечатанной впервые в мае 1921 года в альманахе «Цеха поэтов» «Дракон».
Эта статья – попытка осмысления уже произошедших исторических сдвигов, попытка движения навстречу новому, но движения гордого и независимого. Поэту представлялось, что культуре в молодой советской республике суждено заменить церковь (различие между культурой и религией, а уж тем более между культурой и церковью тогда никому не нужно было разъяснять). Культура, собственно, и казалась ему тогда новой церковью, отделившейся от государства, после чего человечество строго разделилось на друзей и на врагов слова.
Свято уверовав во «внеположность государства по отношению к культурным ценностям» и, следовательно, в его «полную зависимость от культуры», поэт и не предполагал, как сложатся их отношения в действительности.
Но очень скоро, в статье «Гуманизм и современность» (1923), он пригляделся к будущей «социальной архитектуре» и задумался – миру «пирамиды», строящей из человека, он противопоставил «социальную готику», строящую для него: «Если подлинное гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон». Мандельштам уповал на то, что гуманистические ценности не исчезли, но всего лишь «спрятались, как золотая валюта, но как золотой запас, они обеспечивают все идейное обращение современной Европы… И не под заступом археолога звякнут прекрасные флорины гуманизма, а увидят свой день и, как ходячая монета, пойдут по рукам, когда настанет срок».
Что ж, он оказался сразу и плохим, и хорошим пророком. Думал ли он, наивный «друг слова», что придет час и ему на темя наденут фригийский колпак «врага народа»?
Умирая в советском лагере на краю земли (смерть настигла его 27 декабря 1938 года), он, конечно же, не узнал, что еще при его жизни в дорогом его сердцу Гейдельберге, как и в остальных немецких городах, разрушили и сожгли синагоги. Он, по словам Липкина, говорил: «Гитлер и Сталин – ученики Ленина»50, – но он все же не представлял, как дружно и как слаженно нацистский Египет и советская Ассирия примутся за изничтожение гуманизма по обе стороны от линии Керзона и как преуспеют они в строительстве бараков, газовых печей и прочих пирамид из человечины по всей Европе.
Но еще в меньшей степени мог он себе представить то, что спустя четверть века его собственные, Осипа Мандельштама, стихи, сохраненные жизненным подвигом верной Надежды и помноженные на всеобщность его и их страшной судьбы, станут теми самыми «золотыми флоринами гуманизма», о которых он пророчествовал. Что они буквально пойдут по рукам, – списками ли самиздата, пересъемками ли с тамиздата или, несколько позже, публикациями на родине, – и помогут уцелевшим людям вернуть себе человеческое достоинство, помогут впитать и унаследовать «золотой запас» культуры и человечности.
«Поэзия – плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказываются наверху», – писал он в том же «Слове и культуре». И, как оказалось, – писал о себе: спустя 55 лет после его смерти именно эти слова высекут на мемориальной доске, установленной в Гейдельберге, на доме, где он прожил свои, быть может, самые беспечные, самые свободные и счастливые студенческие дни.
Еще до революции и в годы Гражданской войны разные власти пробовали поэта Мандельштама «на зубок» – посылали запросы, арестовывали, выпускали, укоризненно качали головой.
Но только советская власть отнеслась к нему с подобающей серьезностью – не печатала, травила, засылала сексотов, арестовывала, ссылала, казнила и миловала, миловала и казнила.
Осип Эмильевич, с интуитивной тревогой приветствовавший обе революции – этот, как он выразился, «скрипучий поворот руля», в 20-е годы постоянно искал правильный формат личных отношений с этой чуждой ему властью, но дальше деловых контактов, скандалов и персональной пенсии за заслуги перед русской литературой дело никогда не заходило.