Осип Эмильевич, с интуитивной тревогой приветствовавший обе революции – этот, как он выразился, «скрипучий поворот руля», в 20-е годы постоянно искал правильный формат личных отношений с этой чуждой ему властью, но дальше деловых контактов, скандалов и персональной пенсии за заслуги перед русской литературой дело никогда не заходило.
Если, уклоняясь от мифологем, можно и нужно говорить о конформизме Мандельштама, ни на миг не забывая тех конкретных исторических условий, в которых он находился, то тезис о его принадлежности к писательской «номенклатуре» – уже чистая напраслина51.
Как поэт Мандельштам на долгие годы замолчал, и только травля, только его «Уленшпигелиада», наложившись на путешествие в Армению, вернула ему поэтические правоту и голос. Голос оказался окрепшим и пророческим – поэт перешел на метрические волны и семантические сгустки-циклы, и из раскрепощающего «армянского» цикла перебрался в «волчий» с его пафосом «гремучей доблести».
Когда же в тридцать третьем, увидав своими глазами голодомор, Мандельштам написал то, чего не написать не мог («Мы живем, под собою не чуя страны…»), и приготовился к смерти, Сталин в тридцать четвертом наградил его самым чудесным и щедрым образом – подарил жизнь.
Эта «Сталинская премия» была дарована ему первым лицом не из прихоти и не бескорыстно, – а чтобы прослыть чудотворцем и намекнуть «мастеру» о его скромном творческом должке, об элементарной благодарности.
Чтобы иметь потом возможность усмехнуться тараканьими глазищами в тараканьи усы и лишний раз глумливо сказать: «Наша сила в том, что мы и Мандельштама, как потом и Булгакова, заставили работать на нас»52.
Мандельштам действительно написал в тридцать седьмом «Оду», длинную и двусмысленную. Павленко со Ставским она не понравилась, не понравилась бы она и адресату, если бы он ее прочел (с ним наверняка консультировались, но едва ли показывали стихи). Зато из ее строк соткалось целое направление современного мандельштамоведения, яростно исследующее вопросы «коллаборационализма» поэта: когда, на чем и насколько Мандельштам «сломался», к чему сводились его «стилистические» разногласия с эпохой.
Поэтому в тридцать восьмом чудо не повторилось. Полоса заигрывания с мастерами слова кончилась: ни в дочки-матери, ни даже в кошки-мышки играть было некогда и незачем. Да и не с кем: аудитория, на которую это могло бы произвести впечатление, изрядно уже поредела.
Тем не менее государство все еще по достоинству ценило индивидуальность и талант поэта Мандельштама, посему удостоило его не коллективного, в составе высосанного из пальца ленинградского заговора, а сугубо персонального «Дела», инициированного высшим писательским начальником и проэкспертированного чекистскою сволочью из своих.
2 мая 1938 года в мещерской Саматихе поэта арестовали, заведя на него сначала следственное, а потом и тюремно-лагерное дело. В тюрьме, в пересылке, в эшелоне и в лагере под Владивостоком его плоть мололи и перемалывали жернова НКВД. В пересыльно-перемольном лагере он и умер 27 декабря 1938 года, окончательно став искомой и надлежащей, в сущности, субстанцией – лагерной пылью.
И только стихи – армянские, московские, воронежские, савеловские – избежали такой же участи, они уцелели и прижились – с тем, чтобы со временем вернуться, обернувшись «виноградным мясом» творческой свободы гения и непередаваемым счастьем самовольного самиздатского чтения. Еще немного – и они проросли дивным лесом журнальных и книжных публикаций, пластинок с голосом поэта, а с недавних пор еще и мемориальными досками и памятниками.
У Мандельштама, по выражению А.А. Морозова, была гениальная «поэтическая физиология». Она сошлась в нем с исключительным историческим чутьем, с обостренным слухом на «шум времени». Вытекающая отсюда гражданственность, мужественность его поэзии – определяющая ее черта – не выражалась при этом поверхностно, внешне-событийно, а являлась самим нервом поэтического переживания, самой тканью стиха. В нем непрестанно «росли и переливались волны внутренней правоты» поэзии, полногласно звучала «присяга чудная четвертому сословью».
Ни на миг не оставляли поэта столь характеризующие его, по выражению Арсения Тарковского, «нищее величье и задерганная честь», – но именно честь, исполненное социального и исторического достоинства самосознание поэта, – и без этого нет Мандельштама, как не было без этого и Пушкина. Бесчестно не написалось бы ни про «гремучую доблесть грядущих веков», ни про собственный «век-волкодав», ни про «миллионы убитых задешево» и охваченные огнем столетья в исторических «Стихах о неизвестном солдате».
В.Б. Шкловский однажды так сказал о Мандельштаме, придыхая и затяжно улыбаясь на каждом найденном слове: «Это был человек… странный… трудный… трогательный… и гениальный!»
Пятьдесят с лишним лет тому назад этот странный, трудный, трогательный и гениальный человек писал из Воронежа Юрию Тынянову: «…Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе».
Что ж, сбывается пророчество Мандельштама:
Чистых линий пучки благодарные,
Направляемы тихим лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Словно гости с открытым челом…
– и кажется, что само время приближает и проясняет его удивительные стихи.
Одна из центральных фигур в русской поэзии XX века, Мандельштам прежде всего поэт.
Поэт необычайно светлого дара – как Пушкин. Поэт исключительного историософского мироощущения – как Тютчев. И – как Некрасов – поэт редкостного политического темперамента, что особенно поразительно для столь хрупкого, столь ранимого и столь переполненного всевозможными страхами и опасениями человека. Ну, а если непредвзято задуматься – то какой там фарфор, какой хрусталь, какая там чистая лирика, какое эстетство или декадентство, в чем его так любили уличать и при жизни, и после смерти?..
Предначертанная ему высокая судьба – горькая, страшная судьба русского поэта в самые что ни на есть окаянные дни.
Его поэтическая доминанта не ослабевала, а подчас даже усиливалась… в его прозе, поражавшей прежде всего яркостью красок, щедростью метафор, чистотой и сочностью языка. Это то, что мы теперь почти официально называем прозой поэта, то, что приобрело статус отдельного жанра.
Мотивы и темы ранних статей, а также написанных в начале тридцатых годов «Четвертой прозы» и «Путешествия в Армению» по-своему подхвачены и переформулированы в удивительном эссе «Разговор о Данте» – своего рода ars poetica Мандельштама. Предпринятый им разговор – это «Разговор о Мандельштаме» в не меньшей степени, чем о Данте, но главное – это новый разговор о природе поэтического, о материи стиха: «…там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала».
В «Разговоре о Данте» Мандельштам почти не пользуется понятием «слово»; на его месте здесь чаще встречаются такие понятия, как «поэзия» или «поэтическая речь». И это не единственная метаморфоза. При всем внутреннем единстве с книгой «О поэзии» «Разговор о Данте» являет собой прорыв в область, если можно так выразиться, динамической поэтики – от серии единичных наблюдений и осмысленных с их помощью приемов к постижению поэтического целого, еще не ставшего, не свершившегося, не остывшего, а на наших глазах становящегося.
Процесс, лавированье, колебанье, порыв – вот понятия, на которые в первую очередь он опирается. Поэтическая «вещь возникает как целокупность в результате единого дифференцирующего порыва, которым она пронизана. Ни на одну минуту она не остается похожа на себя самое…». Не формообразование, а порывообразование – вот что призывает исследовать Мандельштам у Данта, точнее, «соподчиненность порыва и текста».
Не менее плодотворным окажется этот призыв и применительно к стихам самого Мандельштама. Читая их, откладывая, перечитывая, ощущаешь и самые тончайшие душевные дуновения, и самые грозные, самые неистовые исторические вихри.
Поэзия Мандельштама пересказу решительно не поддается, но так же сопротивляется пересказу и его судьба.
А ведь еще совсем молодой Мандельштам, взволнованный смертью Скрябина, отчетливо осознал и пророчески заметил в докладе 1915 года о Пушкине и Скрябине, что смерть художника есть его последний и, быть может, главнейший и высший его творческий акт:
«Я хочу говорить о смерти Скрябина как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено. С этой вполне христианской точки зрения смерть Скрябина удивительна. Она не только замечательна как сказочный посмертный рост художника в глазах массы, но и служит как бы источником этого творчества, его телеологической причиной. Если сорвать покров времени с этой творческой жизни, она будет свободно вытекать из своей причины – смерти, располагаясь вокруг нее, как вокруг своего солнца, и поглощая его свет».