– С солдатами заговорили на одном языке? Твардовский нашёл нужные слова?
– Да, он нашёл слова великого сочувствия к этим героям и мученикам войны. Получил он однажды письмо как раз по поводу – мы с вами вспоминали – «Переправы»: солдат тот писал, что, мол, в газетах рассказывают большей частью о наших победах, пытаются поднять дух пропагандой, а вы первый написали о том страшном бое, который кончился гибелью этих людей, переправляющихся wbr /wbr . Понимаете, они очень оценили, что Александр Трифонович правдив. Они писали ему: «У вас всё – правда».
– Это потому, что он ещё и очевидец. Ведь мы помним его фронтовые фотографии в шинели, в фуражке…
– А вы знаете, что Александр Трифонович никогда не говорил о себе, что он фронтовик? Он говорил, что всё-таки воюют они, а я только приезжаю… Я помню, есть в одном из его дневников запись: «Мы живём по обочинам войны. Мы быстренько подъезжаем к тем ямочкам и окопчикам, в которых сидят воюющие люди, быстренько расспрашиваем их, прислушиваясь к канонаде и невольно пригибая голову, когда свистит мина. А потом, провожаемые незабываемыми взглядами этих людей, убираемся восвояси…» Опять глубокое понимание, что солдатам в действительности приходится пережить. В другом месте он пишет, что война легла вся на плечи Ивана. Ивана – в смысле такого собирательного образа. И понимаете, насколько это оказывало влияние… Можно привести такой пример: в 69-м году, незадолго до смерти, в очень трагичное для него время, когда пихали буквально в спину, чтобы он ушёл из «Нового мира», Твардовский вклеил в свою рабочую тетрадь одно полученное им письмо в 69-м году, четверть века спустя конца войны. А письмо было такое, я его почти наизусть помню: «Дорогой мой Александр Трифонович! Я солдат, прошёл всю Отечественную. Читаю ваши произведения. Люблю вас, как душу свою!» Вы представляете, как нужно было потрясти человека в 41-м, 42-м, 43-м, 44-м, чтобы он запомнил это на четверть века и так благодарно откликался? Я понимаю, что Твардовский вклеил это письмо, потому что, простите меня, это лучше всякого ордена!
– А очерки прозаические, например, Алексея Николаевича Толстого или Эренбурга? Доверие к ним было?
– Вы назвали Эренбурга вторым, но по-настоящему он был среди очеркистов первым. Его очерков ждали, он был одним из любимых авторов читателя-солдата wbr /wbr .
– Толстой просто в этой неформальной иерархии после Горького стал фактически главным писателем…
– Ну, в какой-то степени…Он честно работал, но с меньшим эффектом, чем тот же Эренбург. Ещё тогда очень много работал Борис Горбатов, которого сейчас совсем забыли. Он был очеркист, прозаик, и целый ряд его статей имел довольно большой отклик. Нет, это, конечно, полоса истории поразительная, и я думаю, что никакого преувеличения в том, что наша литература и в особенности поэзия – и не только поэзия, потому что мы с вами только что Эренбурга и Толстого вспомнили – сыграли огромную роль в достижении победы.
– То есть литература, по сути, была делом государственным, и руководство страны понимало важность литературы, в том числе поэзии, и народ понимал, и при этом сами поэты осознавали свою значимость?
– Конечно, конечно. Потому что они чувствовали отклик, реакцию солдата. Понимаете, в первую очередь мы, конечно, вспоминаем имена русских писателей и поэтов: о Берггольц мы с вами уже говорили, Маргарита Алигер тогда тоже очень активно и хорошо работала. Остальных мы хуже знаем, а существовали ещё стихи поэтов народов страны, национальная литература. Я очень хорошо помню, была строчка у Геворга Эмина, которая на русском языке появилась позже, но для армянских читателей она звучала. Тёмная фронтовая ночь, и люди курят, видимо, перед очередным боем, и вот эти цигарки в темноте – такая строчка – были «искорками неяркими со своею долей, своей неизвестной долей». То есть жизнь могла погаснуть так же, как эта цигарка.
– Можно ли говорить о каком-то апогее значимости поэзии? То есть и до, в Серебряный век, такого не было, и после, в 60-е…
– Да, конечно. По отношению к Серебряному веку это совершенно другой масштаб.
– А вот почему? Потому что пошли поэты из народа массово? Пошли из гущи народной и поэтому так хорошо понимали народ?
– Во-первых, всё-таки, несмотря на весь драматизм начала века, такого события, затронувшего всех людей, как война, и такого горя, какое она принесла, и такого желания выпутаться из этой страшной схватки с фашизмом, не было. Ни до, ни потом.
– Просто в Серебряный век, в 14–17-й годы, когда Первая мировая была, потом Гражданская… кто-то из поэтов действительно писал о войне, кто-то писал о революции, но многие все ещё витали в эмпиреях. Судили-рядили, кто главнее: акмеисты, футуристы, символисты…
– Были очень сильные поэты, очень драматичные, тот же Блок, у которого есть «…На войну уходил эшелон», Максимилиан Волошин, который особенно пору Гражданской войны переживал с очень большим напряжением, но никогда его так не читали и никогда он так не печатался, с таким огромным успехом.
– Я имею в виду, что многие еще занимались поиском форм, самотворчеством.
– Это тоже было. Были некоторые увлечения словесными, формальными поисками.
– Эгофутуристы, Центрифуга… Правда, символист Блок здесь особняком стоит…
– Да, потому что даже его друг и одновременно во многих случаях противник Белый при всей талантливости такой драматичной ноты, которая была у Блока, не достиг.
– Вернёмся к фронтовой поэзии: когда вы читали на фронте Твардовского, не было желания познакомиться с автором «Тёркина»? Не мечталось где-нибудь по дороге к Берлину поговорить с этим человеком лично?
– Нет, нет, во-первых, я тогда еще не понимал масштаб этой книги, тем более масштаб самого человека.
– Но уже нравилось?
– Нравилось, но я пережил волну увлечения «Тёркиным» уже после войны. И личная встреча состоялась позже, я наблюдал его весьма издали, но как он себя вел: весьма смело, в чём-то даже самоотверженно! А потом я начал писать свои критические статьи, стал печататься в «Новом мире», и теперь совершенно не могу вспомнить, когда с ним познакомился, но уже где-то в 53–54-м я был с ним знаком, и мне очень нравилась линия журнала. Твардовский возглавил «Новый мир» в 50-м году, и у него как главреда сразу появилось две темы, которые ему были очень дороги: война и судьба русской деревни, которую он знал очень хорошо и видел, что происходило с русской деревней и в годы коллективизации, и позже. И он всё это тяжело и горько переживал.
– То есть судьбоносной первой встречи вы не помните?
– Нет, но могу сказать, что очень хорошо помню: был такой эпизод в 51-м году, когда в «Новом мире» напечатали статью одного из критиков, причём статья была совершенно невинная, принадлежала перу одного критика, который был объявлен, среди многих тогда, космополитом. А у Твардовского не было желания подпевать этой опале, и в журнале напечатали статью, хотя статья была не очень сильная…
– А как фамилия критика, не помните?
– Абрам Гурвич. Статья была о романе, который сейчас прочно забыт, –«Далеко от Москвы» Ажаева. Он написал очень добрую, я бы даже сказал, захваливающую статью. И вдруг страшный удар по нему в «Правде», причём автором этой статьи был отвратительный человек и доносчик, известно, что он был среди тех, благодаря которым посадили Заболоцкого. И, как у нас тогда полагалось, состоялось собрание по поводу «ошибочной». Все начинают каяться, в том числе, по правилам, должен каяться и Твардовский.
– А что за доносчик из «Правды», как фамилия?
– Лесючевский, возглавлявший издательство «Советский писатель». И Твардовский выступил, выжал из себя какие-то признания ошибок, и тут же – я почти зрительно это помню – как-то голову вскинул и сказал… не могу спустя столько лет точно процитировать, но смысл был такой: мы не собираемся посыпать голову пеплом. Дал понять, что линию свою он будет сохранять. И действительно, так это и было. Мне это необычайно понравилось, и это было, пожалуй, первое личное впечатление, которое он на меня произвёл. Ну а потом, где-то в 55-м году, я стал примеряться, чтобы написать о нём книжку.
– Вышла она в 60-м…
– В 60-м году первое издание вышло. Какую-то часть работы я ему показал, ему понравилось, он написал письмо – там была чудная фраза: что в этой статье много лестного для меня, но вряд ли она из-за своего названия попадёт в печать. А название было такое: «Мне дорог мир большой и трудный». Это строчка из его стихов.
– А вы на фронте стихи писали или вам не до рифм было?
– Писал, но я их не печатал. Помню такую строчку: «И лежат позади, словно мёртвые змеи, хитроумные линии вражьих окопов», – это когда было наступление на Смоленщине. Но я довольно быстро – хотя какое-то время продолжал писать стихи – почти целиком ушёл в литературную критику. Было много всего, о чем мне хотелось написать, в какие-то споры вмешаться.