— И какая жизнь наша! Как собака на обрывке — мечешься туда-сюда, покою не знаешь, полопать путем некогда. Купить — погрузить надо. Отдай пятьдесят. Там — глядишь — стражник: — «чего везешь?» И уже знаешь, чем он, стерва, дышит… Лезешь в карман, достаешь четвертной, — не глядит. Опять давай полсотни, а то и всего Ермака…
— А все-таки расчет есть?
— Куды ж денешься? пять человек детей…
— А работать вот никого не дозовешься, — говорит грузный человек с седой щетиной на подбородке, едущий на Кубань.
— Это за шесть-то рублей в день? Покорно вам спасибо, дядичка!
— Зачем за шесть? Я шестьдесят дам — иди, пожалуйста.
— А детей на кого брошу?
— Да, ведь, бросаешь же?
— Я, конечно, бросаю, но сейчас я знаю, что заработаю. Когда заработаю, а когда шиб-прошиб, заряд пропал… Раз на раз не приходится. Да я не жалуюсь. У прошлом месяцу взяла в Торговой водки за триста, завернула в одеяло, в роде как домашние вещи — донюхались треклятые казаки, отобрали… барыш на шею вышел. Ну Господь оглянулся на мои слезы, муки у военных нашла сходно. Привезла в Царицын — полторы тысячи взяла, — вот мне и детям хлеб…
— Пойдет она работать, как же? — желчно говорит из коридора старик в лаптях, со спутанной зеленой бородой: — она привычна, чтобы восемь часов работы… А восемь часов — как? Она из кажного часу с полчаса курит да полчаса с..-ть… Ей, может, через два дня потребуется до ветру, а она идет — садится, лишь бы время шло… Заставишь ее работать!
Это желчное замечание, по-видимому, не шокирует никого из наших дам — разговор опять переходит на линию торговых удач и неудач, дороговизны, трудности изворачиваться для простого человека в условиях осложнившейся и запутанной жизни.
— Небось, вздыхаете по большевикам? — говорит высокий урядник-кубанец, едущий в командировку в Харьков.
— А нам усе равно, — отвечает дама с птичьим лицом, в красной кофте и шелковом шарфе, но босоногая.
— Как — все равно?
— А так: что большевики, что ваши — усе равно, — лишь бы нас не трогали.
— «Ваши»? А вы — чьи?
— Мы — нитральные. Ничьи. Где лучше — там и мы. Нам усе равно…
— Значит, придут большевики — «милости просим»?
— Зачем? Нам большевики тоже родня не дай Бог какая… Зимой прислали ко мне старика со старухой: «у вас комната лишняя». Я говорю: как это лишняя? Я всю жизнь билась, собирала, опекурила себе домик, квартирантов пустить, а он, может, старый черт, лодыря слонял, а я отдай ему комнату?.. Вот они какие добродетели нам были, большевики…
— Ну, а когда других-то они грабили — это как?
— Так мы при чем? Мы люди темные. Мы не грабили…
— Да вот вы говорите: «усе равно».
— Ну да… Нам усе равно. Лишь нас не трогай…
— Нуте-с, хорошо, — сказал батюшка, кашлянув в руку, — в том-то и грех нам, что «все равно», в равнодушии. Так нельзя. Укажу примером: вот по одну сторону дороги — большевики, по другую — казаки или кадеты, скажем, а вы — на рельсах… посередине… Куда вы должны податься?
— Никуда не пойду, на месте останусь. Куда я от своего добра пойду? Я, может, всю жизнь билась, нажила домочек… работала, хлопотала… И от своего порога пойду?
— Но поезд надвигается, может раздавить?
— Пущай на месте помру, а от своего добра никуда не пойду!.. — вставила толстомясая.
— Конечно, что нам все равно, моя соседка: как тогда работали, при Николае, так и сейчас отдыху не видим…
В атмосфере этих беглых разговоров и споров постепенно выступали кое-какие черты углубления революционного сознания, которые проведены были в душе народной воспитательным воздействием большевизма. Низменная приспособляемость к жизни, расчет, онемение совести и чувства долга всплывали, как аромат трупного гниения. Но жизнь, неугасимая и неистребимая рядом с этим давала яркое и трогательное свидетельство героически-стойкого страдания, самоотвержения и истомленного ожидания торжества правды…
Может быть, придет когда-нибудь время — беспристрастный, эпически спокойный повествователь с достаточной полнотой и последовательностью изобразит ту картину, которую сейчас в силах передать лишь сухой протокол, — картину крестных мук Дона Тихого, картину великой скорби, ужасов и унижения, смердящего торжества подлости и продажного предательства, общей испуганной немоты и общего порыва возмущения души народной, очищенной великим страданием.
Может быть волшебной силой художественного слова облекутся в плоть безмолвные обугленные руины хуторов и станиц, горестные братские могилы и одинокие холмики под новыми крестами, в траве белеющие кости… Зазвучит живыми голосами степной простор, поглотивший звуки орудий, гул и лязг, топот копыт и гиканье лавы, песню торжества и стон предсмертный…
Может быть, отойдя на расстояние, в исцеляющую даль времени, будет создано целостное отображение великой туги народной, беды казачьей.
Сейчас это сделать нет сил. Слишком близки, слишком свежи, остро и жгуче болезненны кровавые раны и язвы гвоздиные, зияющие на теле родного края. Слишком изнемогает от животрепещущей близости этой сердце в тисках тошной тоски и стыда горючего, бессильной злобы и горького терзания…
Только протокол, один протокол, сухой и бесстрастный, ныне может воспроизвести по порядку и по форме с суровой скупостью на краски, но обстоятельно, ту эпопею безвестного страстотерпчества, которое скрыто в огромных ямах, ярах и буераках, издающих и сейчас еще тяжелый трупный запах. Может намекнуть на ту потрясающую симфонию младенческого крика, предсмертного хрипения, треска пламени и воплей отчаяния, которые смолкли в этих обгоревших развалинах, — тот ужас надругательств, который застыл в безумных взорах сироток-девочек, без присмотра бродящих ныне по хуторским улицам.
Беспристрастный протокол даст сухие цифры: скажет, что в Усть-Медведице по подсчету самого трибунала 23 дивизии, застрелено свыше трех тысяч контрреволюционеров.
Протокол подведет итоги планомерного опыта тов. Троцкого в Урюпине: около девяти тысяч расстрелянных…
Я пройду пока мимо этого языка действительности, мимо этих потрясающих цифр, этих леденящих ужасов. Бледны и немощны пред ними всякие слова, всякие краски. В беглых, бессистемных впечатлениях я попробую передать только мелкие осколки разбитого зеркала жизни, те черты новой обыденности, которые провело пятимесячное господство большевизма на старом, привычно-знакомом, милом и постылом, во всяком случае родном облике станичного и хуторского быта.
Сперва все шло по-хорошему. 18 января красные обстреляли станицу, выпустили по ней свыше сотни снарядов, убили одного старика, двух коров и разбили цейхауз станичного правления, в котором хранилось, в качестве вещественных доказательств, семь жестяных кубов, отобранных начальником стражи у самогонщиков.
Въехал Миронов на автомобиле, занял под постой дом священника, приказал выбрать комиссара.
Народ собрали к правлению. Сходились туго, робко, с опаской. Какой-то оратор в заячьем треухе уже размахивал руками на майдане, очень часто повторяя:
— Товарищи-и!.. товарищи-и!..
Говорил бойко, шибко, стремительно, как цыган, — и сам на цыгана был похож. Понять можно было только одно: советовал казакам проклясть Краснова, вернуть детей по домам и спокойно заняться своим трудом.
— И самое лучшее! — крикнул Климка Мирошкин среди общего безмолвия.
— Мы бы и давно с удовольствием, — подхватил толстый Василий Григорьевич.
И как будто мешок с картошкой прорвался — глухо загалдел майдан, что давно все готовы сидеть по домам, кабы своя воля была. Долго галдели. Никишка Козел кричал:
— Буде уж аполеты-то офицерам заслуживать! Достаточно… Дослужились до того, что рубахи на пузе нет…
И ему поддакивали пестрые голоса со всех сторон. Заметно было, что смышленые люди сразу поняли, как подладиться и угодить оратору.
Потом цыган говорил, как организовать совет, кого выбирать в комиссары. Рекомендовал в комиссары непременно человека самого неимущего, голыша, по-большевистски называемого пролетария. В комиссары никому не хотелось: по прежнему опыту знали, что из комиссаров в тюрьму дорога самая прямая и самая торная. И ни у кого не было уверенности в прочности успеха красных — Миронов уже в третий раз проходил через станицу и возвращался в первые два раза от Усть-Медведицы очень поспешно и бесславно. Комиссарам первого призыва пришлось поплатиться — правда, не головой, а мягкими частями и кратковременным пребыванием в тюрьме, но и это — удовольствие среднее. Потому придумать комиссара было не легко.
— Сергей Миколаевич, ты человек писучий… — стали просить моего школьного товарища и полчанина, старика с кирпичным лицом и огненно-рыжей бородой.