— Говорок! — одобрительно утверждал Гаврила Гулевой, явившийся с нарядом на общественные работы: — у него — дарование… Иной сидит при хорошем месте, а почему он сидит, спроси — неизвестно… Ему, может, не сидеть, а голым гузном ежов давить, а он сидит. А другой башковатый человек, а потерянной жизни… Вот хочь бы Филипп… Такой говорок — от семи кобелей отбрешется…
Затея с лекциями в станичном пролеткульте провалилась. Посещение их, как и посещение митингов, было обязательною повинностью. Но когда на митингах стали арестовывать намеченных стариков и пачками увозить их в Михайловку, в тюрьму, — испуганные станичники запрятались в норы, захворали, стали сказываться в отлучке. Митинги опустели. Опустели и лекции и чтения в культурно-просветительном клубе. Тогда на лекции махнули рукой, а собрали со всей станицы граммофоны, гармошки, балалайки и открыли веселый дом. Обставили его реквизированною мягкою мебелью — щедро, даже расточительно, но без особой заботы о стиле. Приглашенная в организационную комиссию Макрида Синицына, давняя жрица богини любви, рябая, широконосая баба, очень насмешила членов комиссии, когда, с размаху севши на пружинный турецкий диван, вдруг испуганно ухнула и всплеснула руками.
— Ты чего, товарищ Макрида? — участливо спросил Кизлян.
— Да я думала — провалилась… какой он мягкий…
— Вот буржуи на каких лавках-то посиживали! А теперь мы посидим — трудовой народ…
Макрида собрала ядро увеселительной коммунистической ячейки. Первые роли были определены ее дочери Машке, которая в коммунистическом общежитии была переименована в товарища Мусю, и Малашке Спиридоновой. Малашка стала называться Эмилией. Под аккомпанемент балалайки и гармоники оне пели сатирические куплеты о царе, помещике, попе и генерале. Кизлян рассказывал комические сцены в том же духе. В заключение часов до двух ночи шли танцы. Буфет носили кавалеры в собственных карманах.
Эта сторона культурно-просветительной деятельности возымела огромный успех. Молодежь станичная сперва несмело, а потом, входя во вкус, очень охотно и усердно потянулась к вечерним и ночным развлечениям, введенным в обиход патриархально-строгой ранее станичной жизни.
— Бабство молодое взбесилось… прямо взбесилось, — говорил мне старый мой школьный товарищ: — как мало-мальски примеркать станет, все туда — в культурный кружок. И всю ночь кружатся… Станешь говорить снохе: — Машка! и не стыдно тебе, и не совестно? Муж у тебя бьется, любушка, в смертном бою, а ты свальному греху предалась! — «А какое твое дело? Перед мужем сама буду отвечать», — говорит. Голос? Все аж закипит: эх, кабы старые права, миколаевские, — вожжами бы ее, стерву… а теперь поди — тронь, пожалится дружку своему и завтра же тебя, раба Божьего, в ревок или режь-ком… как это у них там называется…[2] а там разговор короткий: к стенке…
Из всех гнойных струпьев, оставшихся от большевизма, самый злокачественный и отвратительный — этот след распущенного погружения в свальный грех, утратившего всякую сдержку стыда и стеснения. Тлетворное дыхание свободы в этой области оказало свое разлагающее действие и в патриархальных хуторских углах, и в культурных центрах, свихнуло совесть не только легким «бабочкам-козявочкам», но и цивилизованным особам, среди которых, увы — из песни слова не выкинешь, — изрядный процент приходится на долю учительниц…
Были насилия разнузданной красной рвани — о них слушать больно до нестерпимости. Но еще горшею горечью отравлялась душа, когда приходилось узнавать о гнили душевной, заразившей, как и гниль физическая, пошатнувшийся организм родного народа…
<В НЫНЕШНИЕ СВЕТЛЫЕ ЛУННЫЕ НОЧИ…>
«Донские ведомости», 1919. № 209. 12/25 сентября. С. 1–2[3]
В нынешние светлые лунные ночи на берегах родного Дона, закутанных золотистой дымкой, перекликаются не только ружейным и пулемётным огнем воюющие, но и обыкновенными человеческими голосами. Драгоценное свойство юности — всегда, во всяком положении, как бы ни было оно тяжело и мрачно, находить предмет своеобразного развлечения.
— Бросьте воевать! — доносится с «того» берега, когда-то своего, близко знакомого, а теперь обвеянного зловещей загадочностью.
— А вы покажите — на примере! — отвечает наш берег.
— Что вы, черти, не дадите воды из Дону напиться? воду гнилую тут пьём.
— Погодите, мы вас не так напоим еще!
— За кого воюете? Подумайте: за генералов!
— А вы за кого?
— Мы за Ленина.
— И Троцкого? Вашему Ленину Мамонтов последние волосенки выдергивает…
По существу, детское зубоскальство — вся эта словесная перепалка двух берегов. Но если вдуматься глубже, в ней трепещет тот же трогательный вопрос, который волнует всех — и старых, и малых, многосведущих и тёмных, простых и умудренных людей: за кого, или точнее, за что идет эта кровавая бессмысленная бойня, кому от нее выгода, кто стал благополучнее, счастливее, какое улучшение и облегчение внесла она в жизнь, какой новой истиной осветила и возвысила человечество?..
«Мы — за Ленина»… Вот — конечный итог, к которому долгим и кровавым путем «расширения и углубления революции» пришли пустоголовые люди, обратившие в ремесло грабительскую войну. Ни одного клочка, ни одного обрывка не осталось от тех высокопарных вещаний о свободе, братстве, равенстве, красовавшихся когда-то на красных знаменах. Свергнув старые кумиры, российская революция к конечному этапу своему осталась при едином болванчике, изображающем плешивую фигурку с отвисшим брюшком, — при Ленине. Не очень почетное знамя…
Но если спросят нас с «того» берега, за что мы воюем, — мы попросту, по-человечески скажем им, врагам нашим, но и нашим братьям, связанным с нами узами единого языка и истории, и единой горестной судьбы: мы воюем за свой родной край, за целость его, за бытие казачества, за право жить тем бытовым укладом, который унаследовали мы от славных своих предков и которому все — от генерала до рядового казака — мы одинаково преданы всем сердцем. За честь родины мы бьемся, имя которой Ленин и Троцкий опозорили, которую они предали и продали, на место которой поставили якобы «весь мир», а в сущности — шайку международных проходимцев жидовского происхождения[4].
За родину… В ней для нас все самое дорогое, заветное и святое: и политая трудовым потом родная нива, и родительские могилки, колокольный звон родной церкви, старая дедовская песня и плач матери, провожающей родимого сынка на службу родному краю, кизечный дымок наших куреней и каждая тропинка в своей леваде… Все убогое и бедное в родине — многоценнее нам тех самохвальных заявлений о коммунистическом рае для всего мира, которые протрубили вы раньше и от которых дошли до паскудного истукана под фальшивой кличкой — «Ленин».
За родину мы бьемся. За нее, единую, великую и святую, готовы сложить головы в смертном бою.
УСТЬ-МЕДВЕДИЦКИЙ
БОЕВОЙ УЧАСТОК
«Донские ведомости», 1919: [I.] — № 223. 1/14 октября. С. 2; [II.] — № 239. 20 окт. (2 ноября). С. 2–3
Штаб Усть-Медведицкой сводной бригады. Тут, в актовом зале высшего начального училища, совмещены и сосредоточены не только все части и отделения штаба, но и все учреждения станицы и округа, во главе с управлением окружного атамана. Командный состав: писаря, вахмистры, каптенармусы, фуражиры, дружинники всех возрастов, пленники-«товарищи», которых некуда деть, разномастные просители и просительницы — все собралось в пеструю, несколько хаотическую, но по-семейному тесную кучку. Писаря — убеленные сединами люди из учителей гимназии, реального и духовного училища и других школ. Командный состав — помоложе, их бывшие ученики. Рядовая масса бригады — тоже ученики, настоящие: гимназисты, реалисты, семинаристы, малолетки из медведицких станиц от 15 до 18-летнего возраста. И это сочетание людей, связанных узами единых школьных воспоминаний и отношений, создает особую атмосферу тесной спаянности и семейно-родственной теплоты и в штабе, и в бригаде. И сама война у родного порога, в родном углу окрашивается в те патриархальные, веющие отголосками давней старины тона, которые впервые восприняты если не на родных полатях из рассказов, то на школьной скамье, со страниц хрестоматии родного языка.
За стенами — тихий осенний вечер, теплый, мечтательный, с «того» берега Дона громыхают редкие бесцельные орудийные выстрелы, и, когда смолкает гром разрыва, слышны звуки гармоники на Воскресенской и переливы высокого подголоска за буераком, на Чирской. Из темного сумрака улицы в полосу света, в залу, выдвигается фигура с винтовкой — белобрысый молодчик, лет эдак шестнадцати, в домашней рубахе навыпуск, в полинявшей фуражке блином, с белым четыре<х>угольником под кокардой, в белых от известковой пыли чириках. Винтовка тяжеловата для его жидких плеч, но придает ему вид воинственный, хотя и не столь грозный.