не изобретала ни государственной власти, ни состязаний, ни войны; оно и видно.
К сожалению, надо признать, что после первых блистательных страниц “Манифест ОПУМ” скатывается во всякую чушь в духе Штирнера и даже хуже. По правде говоря, мы с самого начала ощущаем смутное беспокойство из‐за того, что Валери Соланас так хорошо понимает мужскую психологию; мало-помалу это беспокойство обретает под собой основания: мы с грустью наблюдаем, как у дерзкой памфлетистки проявляется все больше типично мужских черт. Прежде всего, это мегаломания, бессмысленное тщеславие, абсурдно завышенная самооценка (черты, из‐за которых она в итоге выглядит почти так же смешно, как Ницше в последний период жизни). Кроме того, это нездоровая тяга к насилию, убийству, конспирации, “революционной” деятельности; на самом деле все это в зародыше присутствует уже в начале, когда она из бесспорного тезиса о естественной неполноценности мужчины делает вывод, что эта богом обиженная часть человечества должна быть уничтожена. Тем самым в финале мы получаем довольно гнусный текст, полный откровенно нацистских фантазмов (начиная с упоминания “вырождения искусства” и кончая предложением использовать газовые камеры и картиной “ночи длинных ножей”). Наконец, как типичный представитель своей эпохи и своей страны, Валери Соланас, похоже, опрометчиво увязает в почтении к “личности” и “свободе”, даже не пытаясь дать сколько‐нибудь убедительное определение этих понятий; тем самым ее малоаппетитное описание “свободной женщины”, то есть женщины – члена ОПУМ, отбрасывает нас к самым мрачным моментам 60‐х годов.
Все это тем более прискорбно, что Валери, похоже, несколько раз подходит вплотную к самому настоящему представлению о не-существовании личности; что ее мало трогает столь популярная в ее время реакционная болтовня вокруг “права на различие”, и она продолжает энергично ратовать за улучшение человечества научными методами; что, вопреки всем глупостям культурологов, рассуждающих о неоднозначности и “недостоверных идентичностях”, она пребывает в неколебимой уверенности, что единственное решение поставленных ею проблем связано с развитием генной инженерии.
Конечно, вопреки утверждениям Валери Соланас, “Манифест ОПУМ”, каков он есть, отнюдь не “лучший текст в истории”; но нельзя не поражаться тому, насколько глубокие встречаются в нем догадки в области биологии. С одной стороны, последние эмбриогенетические исследования безоговорочно подтвердили вторичную и факультативную роль мужского пола в размножении животных. С другой – прогресс в технике клонирования позволяет надеяться на наступление эпохи более надежного размножения и одновременно создает возможность для новых отношений между людьми – отношений странных, основанных одновременно и на различии, и на идентичности (сегодня они существуют, например, между однояйцевыми близнецами). Наконец, в более длительной перспективе прямое вмешательство в генетический код должно позволить преодолеть некоторые ограничения, которые сегодня считаются неотъемлемой чертой удела человеческого (наиболее наглядные из них – это, естественно, старение и смерть).
Подобные перспективы вселяют ужас в приверженцев всех известных нам религий (сотворение жизни они считают исключительно божественной прерогативой), и это понятно; куда менее понятна, напротив, уклончивая позиция разного рода мыслителей, которые априори считают себя “прогрессивными”. Может, дело в ограниченности всей западной политической мысли от Гоббса до Руссо, которая, будучи не способна представить себе общество иначе как набор отдельных личностей, достигла своего апогея в классическом представлении о “правах человека” и о “демократии”? Или в смутной, инфантильной ностальгии по трагическому этапу, по “философии абсурда” и даже по случайности как регрессивному божеству?
Или в зависти нового типа, в упреждающей зависти к возможностям, открывающимся перед будущими поколениями? Как бы то ни было, Валери Соланас (существо неполное, страждущее, раздираемое противоречиями, одновременно влекущее и отталкивающее, как и все пророки) принадлежит к лагерю прогресса. Ее презрение к природе бесконечно, безгранично, абсолютно. Вот, к примеру, абзац, где она – великолепно – формулирует жизненный идеал хиппи: “Он хотел бы вернуться к Природе, к дикой жизни, поселиться в пещере с пушными зверями, себе подобными, вдали от города, где по крайней мере заметны какие‐то зачаточные следы цивилизации, и жить на низшем видовом уровне, предаваясь простым, не требующим умственных усилий трудам: пасти свиней, трахаться, нанизывать жемчужины”.
Таким образом, несмотря на некоторые нацистские заскоки, Валери Соланас в самый разгар 70‐х годов, среди беспрецедентного идеологического бардака, практически единственной в ее поколении хватило мужества держаться прогрессивной, разумной позиции, отвечающей самым благородным чаяниям западного мира: установить абсолютный технологический контроль человека над природой, в том числе над своей биологической природой, и над ее эволюцией. И сделать это, имея в виду долгосрочную цель: выстроить новую природу на основаниях, отвечающих нравственному закону, то есть утвердить всеобщее царство любви как его высшей точки.
Пазолини, задумав снимать фильм о житии апостола Павла, намеревался перенести его миссию в самое средоточие современного мира; представить себе, какую форму она могла бы принять в нашей торговой повседневности – при этом оставив текст посланий апостола без изменений. Однако Рим он собирался заменить на Нью-Йорк по одной простой причине: подобно Риму на заре христианства, Нью-Йорк сегодня – это центр мира, вместилище всех царящих в нем сил (аналогичным образом он предлагал заменить Афины на Париж, а Антиохию – на Лондон). Приехав в Нью-Йорк, я уже через несколько часов обнаружил, что, вероятно, есть и другая, менее очевидная причина, которую мог бы раскрыть только этот фильм. В Нью-Йорке, как и в Риме, несмотря на внешнюю динамику, ощущается странная атмосфера угасания, смерти, конца света. Я прекрасно знаю, что “город напоминает кипящий котел, доменную печь, здесь вращается бешеная энергия” и т. д. и т. п. Тем не менее, как ни странно, мне скорее хотелось сидеть безвылазно в гостиничном номере, смотреть, как чайки летают среди заброшенных портовых кранов на берегу Гудзона. Тихий дождик сеялся на кирпичные пакгаузы, это очень успокаивало. Я очень ясно представлял себе, как сижу запершись в огромном номере, небо за окном грязно-коричневого цвета, а на горизонте угасают красноватые сполохи последних сражений. Со временем я смогу выйти, ходить по пустынным улицам, куда уже никогда не вернется жизнь. В Нью-Йорке здания разной высоты и разного стиля стоят бок о бок в непредсказуемом беспорядке; это немножко похоже на переплетение растений разных видов в непроходимом подлеске. Иногда кажется, что идешь не по улице, а по глубокому каньону, между скалистых крепостных стен. Иногда кажется, что движешься внутри живого организма, подчиненного закону естественного роста, – почти как в Праге (но не такого древнего; нью-йоркские небоскребы все‐таки возведены не больше века назад). (И наоборот, дурацкие колонны Бюрена во дворе Пале-Рояля так и будут всегда противопоставлять себя архитектурному окружению; в них отчетливо ощущается присутствие человеческой воли, намерения, причем намерения довольно лукавого,