И в себе не ощущаю никакого такого достоинства: меня можно мучить, обращаться со мной по-скотски, можно раздавить, причинить непоправимый физический и нравственный ущерб. Я буду ощущать страдания и обиды, скулить как собака, вопить как кошка, но вряд ли в моих жалобах будет что-то специфически человеческое.
Закоренелый позитивист — противник посерьезней закоренелого материалиста. Первый, в отличие от последнего, никогда не пойдет в лобовую атаку. Ох уж эти хитроумные венцы![70] Дыхание Божие, «руах», хорошо, допустим, скажет наш логический позитивист, примем его за «икс», а вы можете провести эксперимент? Как вы намерены это верифицировать? Сущность, составление уравнения, доказательство. А психоанализ (Поппер против Фрейда)? — То, что не опровержимо экспериментально, не научно. Ite, missa est[71], решит позитивист.
Вы можете, если угодно, скажет логический позитивист, предаваться метафорическим построениям. На определенной стадии развития человек нуждается в метафорах и мифах. Сама материя была необходимым мифом, когда пришло время покончить с Богом.
Мы трудимся, ответит позитивист, не в области мифов, мы работаем с утверждениями, которые можно выразить и опровергнуть.
Впрочем, многое, очень важное для нас, находится за пределами этой области. Но эта область будет расширяться и укреплять свое влияние (много нам еще предстоит узнать о гормонах, о нейрофибриллах). Однако сколько бы ни расширяли сферу своего влияния естественные науки, взаимоотношения между субъектами остаются вне их компетенции. Симпатии, влечения, любовь. (Это ваше последнее возражение, единственное, которое я принимаю.) Та самая любовь, которую никто не определил лучше Платона. В самом обобщенном виде ее можно обозначить как симпатию, а значит, вспомнить и о том неподдельном изумлении, какое испытал Шопенгауэр, честнейший философ, столкнувшись с явлением, которое никак не укладывалось в его теорию. Вот как сам он его описывает: «Весьма любопытно присутствовать при том, как двое… людей стараются сойтись поближе, спешат навстречу один другому с приятельскими, радостными приветствиями, словно они давно знакомы»[72].
Не знаю, каким образом этот странный феномен соотносится с теорией прав человека, но могу засвидетельствовать как на основании житейского опыта, так и в качестве романиста, что законченные атеисты, ощущающие свое онтологическое одиночество и считающие смерть венцом всего, тем не менее продолжают верить в любовь или, во всяком случае, делают вид, что верят.
Точно так же они верят в нравственный закон и ведут себя соответственно.
Так что «Если Бога нет, то все позволено» Достоевского[73], хоть и звучит убедительно, опровергается экспериментально.
Некоторые явления, в общем-то современные (Бог умер не так уж давно), безусловно, заслуживают внимания и, вполне возможно, возродят в нас интерес к Канту. А может, подвигнут на занятия социологией. Больше мне нечего добавить.
Вот разве что похвалю переписку — до чего удобная вещь! Не знаешь, что сказать, и поскорее передаешь слово собеседнику. Невероятно увлекательная игра! И участников всего двое.
Ну и ну! Вот так удивили!
Неужели вы всерьез решили, будто я, что называется, «верующий»?
Полноте, дорогой Мишель, этого нет и в помине!
Разумеется, о вере не может быть и речи.
Совершенно очевидно, что в моем случае, как и в вашем, никакой веры нет и быть не может.
Чтобы устранить возникшее недоразумение, мне придется рассказать о своем детстве. Первых книгах, первых переживаниях, семье, школе, как говорится, где родился, где учился, в общем, обо всем, о чем я, так же как и вы, никогда никому не говорил. И в этом, если не считать увлекательной игры — издевательства над собеседником, — я вижу дополнительную прелесть переписки…
Кажется, я уже говорил вам, что родился в семье атеистов, утративших веру отцов.
Не из довоенных евреев-буржуа, «евреев-французов».
Не из боязливых приверженцев республики прежних поколений, которые в мирные времена поверили, что сумеют выжить, притворившись, будто отреклись от собственных корней.
Моей семье был чужд конформизм марранов, возникший во времена инквизиции, когда евреи из желания обезопасить себя старательно подражали «нормальным людям», однако в тайне хранили верность завету.
Нет, ничего подобного. Наше безверие — следствие Второй мировой войны. Непосредственная и закономерная реакция, возникшая из страха перед самым худшим, что эта война породила. Своеобразное решение еврейского вопроса. Лучше всего передает это душевное состояние персонаж Генриха Гейне: «Господин доктор, отстаньте от меня со старой еврейской религией, ее я не пожелал бы и злейшему своему врагу. От нее никакого проку — один лишь стыд и срам. Я вам говорю, это не религия вовсе, это несчастье»[74]. Себе и другим, тайно и явно повторялось одно и то же: «Иудаизм — зло, от него все на свете несчастья, нужно сделать все, чтобы от него избавиться».
Разумеется, я несколько преувеличиваю.
Мои родители не одобрили бы подобного шаржа.
И все же их самоощущение в 1945 году, когда они снова вернулись к нормальной жизни, было примерно таким.
У нас не отмечали никаких религиозных праздников, не чтили субботу.
До двадцати пяти, а то и до тридцати лет я ни разу не переступил порога синагоги.
И примерно до этого же возраста не имел ни малейшего представления не только о Талмуде, но и о Библии.
Не могу вам передать изумления и уныния моего отца, когда в тридцатилетием возрасте я опубликовал книгу «Божий завет», прославляющую величие и философскую глубину Ветхого Завета.
«Как же это возможно? — словно спрашивал он. — Неужели все усилия, все старания порвать с прошлым, культура, образование, Эколь Нормаль, как у Помпиду, кандидатская, как у Сартра, взращивание молодого француза на сливках науки, на лучших в мире книгах, привели в конце концов (да если бы в конце — нет! — в самом начале!) в ту же жалкую хижину в Маскаре? Едва успел любимый сыночек всколыхнуть французское общество «Варварством с человеческим лицом», как сам погряз в болоте варварских предрассудков. Какое разочарование! Какая жалость!»
А ведь я писал книги и покруче.
Например, в романе «Дьявол во главе» у меня такой образ папеньки, который вряд ли бы понравился моему отцу.
И ничего, обошлось.
А вот «Божий завет» поразил его в самое сердце.
О ней, единственной из всех моих книг, отец, мой неизменный первый читатель, не сказал ни слова.
Именно она показалась ему преступлением против основ, на которые опиралась моя семья.
Так, или примерно так, воспринял он эту книгу.
И мама с ним согласилась.
Она была более непосредственной и свое мнение выразила с большей откровенностью.
Вспоминаю такой эпизод. Накануне выхода в свет «Божьего завета» Жан-Эдерн Алье[75], намереваясь меня скомпрометировать, опубликовал статью, где утверждал, что мать у меня не еврейка, а значит, я тоже не еврей, и, стало быть, моя книга, в которой с большой помпой объявляется о возвращении блудного сына к завету отцов, не что иное, как надувательство.
Где он разжился подобными сведениями?
Как в его голове зародилась столь бредовая идея насчет моей красавицы мамочки, дочери правоверного еврея, который был сыном и, кажется, внуком раввина? Моя бабушка тоже принадлежала к семье, словно сошедшей со страниц «Доблестных» Альбера Коэна; все ее братья, мои двоюродные дедушки, простые рыбаки из городка Бени-Саф, были привязаны к традициям так же сильно, как к морю, которое заполонило их жизнь. Братьев было четверо, и звали их Моисей, Иамин, Маклуф и Мессауд. Я прекрасно помню их всех — мы иногда приезжали в Бени-Саф на каникулы, — ясно вижу, как они сидят за столиком кафе на улице Карла Маркса. (Кафе находилось на первом этаже их собственного дома, и они, в черном, с кипами на голове, выпивали там, провожая субботу, по рюмочке анисовой.) При взгляде на них, можете мне поверить, у вас не осталось бы сомнения, что перед вами именно евреи, самые настоящие, солидные и искренне довольные своим еврейством…
Ума не приложу, откуда взялась столь нелепая выдумка.
Правда, зная, что за тип этот писака, не исключаю, что он мог просто выдумать эту басню с одной-единственной целью мне навредить.
Однако любопытно, что басня вызвала немалый шум (вновь избранный главный раввин Ситрук самолично заинтересовался ею, чем придал ей необыкновенную значимость), но еще любопытнее реакция моей матери. Когда новость дошла до местных газет, которых, кстати, мама не читала (но как знать?), я решил сам рассказать ей обо всем.