Основная мелодия — охота на зверя с помощью обманной ласки. Охотник подманивает зверя, чтобы убить, но точно так же зверь подманивает другого зверя (тигр — изюбра). То есть в природе это круговой закон естественного выживания. А у человека? А у человека — это неотделимое от героики изощрение искусности: усыпить бдительность, лишить способности к сопротивлению. Коварство, переходящее в подлость, но не теряющее красоты и величия. Можно всё это примирить? Нельзя, и в этом — секрет потрясающей силы стихов.
Попытка примирения — "дружба" (аналог "любви"). Свободная нерпа кусает человека. Прирученная (оглушенная ударом, а потом вылеченная и помещенная в ванной) отказывается от еды. Выпущенная в океан, вновь кусает… Подлог проваливается: человек, искренне желающий природе добра, тщетно подставляет зверю "вольер взамен океана". Но и зверь, ушедший в глубину, заворожен, заражен, навсегда отравлен соблазном: он "затоскует по моим песням, задохнется от слез щемящих — океан покажется тесным, и просторным — эмалевый ящик".
Магия смертельного взаимогипноза. Если учесть, что "океан, омывающий облако океанических окраин", неизбежно воспринимается у Сельвинского не только как метафора планетарного пристанища людей ("морская волна — в артериях с тех пор, как предки мои взошли ящерами на берег"), но и как модель большевистского наступления на природу (обнять с берега "ленинский горизонт" — значит "глубже понять революцию"), то надо признать, что вся ситуация отдает океанской горечью.
Возникает ощущение самообмана, тупика, гибельного соблазна, вряд ли доступное в 1932 году формулировкам на языке революции, но неуловимо подмывающее (чтобы не сказать: подмачивающее) подпочву веры. При этом вера в успех окаянной работы остается незыблемой. Опереться на "дикую природу" не удается: там бездонь. И все-таки "конструктивность" попытки опьяняет. Подсознание идет наперекос сознанию. В этом весь Сельвинский.
Вдохни ж эти строки! Живи сто лет —
Ведь жизнь хороша, окаянная…
Пускай этот стих на твоем столе
Стоит, как стакан океана.
"Зарубежное". Еще одна попытка найти опору. Япония. Польша. Франция. Англия. Германия.
Хакодате — в том же океане, что и Камчатка. Короткий взгляд на ремесленника, мастерящего сандалии. "Японцу ничего не надо". Мгновенная отдача поэтической энергии: а нам — надо!
По внешней проблематике стихи, вывезенные из литераторского десанта в Европу (страна расщедрилась после Первого съезда советских писателей) — трансляция тогдашней газетной публицистики. По внутреннему драматизму — всё та же очная ставка с Реальностью, и тот же ей вопрос: справится ли Мировая Революция с мировой темнотой и дикостью?
Варшава. Дремучие крестьяне сидят при лучине. А у нас что ни мужик — во! Величина!
Париж. Торговцы, рантье, обыватели. Неужели и этим ничего не надо? О, если бы в каждом таком месье проснулся былой санкюлот !
Лондон. "В гранитных пятнах высится парламент, великой нации самообман". В одном окне решают судьбу Аравии, в другом — Исландии, в сотом — какого-нибудь Сиама, в сто восьмом — какой-нибудь Чили (заменить Англию на Америку — и можно в газеты 2000 года). В 1936-м мировой жандарм приговаривается именем природы: "Британия глядит змеиными глазами. Какая тишина… Какой могильный труд… И только вносят жизнь в своем свистящем гаме лишь русские скворцы, зимующие тут". Мысль прозрачна. Темен противоход подсознания: а что, в Штабе Мировой Революции не планируют Мировой Революции?
Наконец, Германия. Тут чистое зеркало: геометрический контур завода, графическая красота формул, железный чертеж, правота логарифмов: "не это ли нас отличает от зверя?".
Чтобы понять противоход, выделяю только одно слово:
Серебросталью с отливом сизым,
В строгом безмолвье пугая рожь,
Стоит идея. Конструктивизм.
Гигантом шагнувший в поле чертеж.
Стало быть, Идея конструктивиста о пересоздании мироздания может воплотиться и так, и эдак? И две державы, выставившие на своих фасадах слово "социализм", — закономерно сшибаются в мировой войне?..
"Война" — ярчайший поэтический цикл, и это самое страшное из испытаний, предъявленных великой Идее темной реальностью. Поэзия подъемлет голос: "Вы слышите трубы на рубежах?"
Рубежи первоначально — там же, где и пролегали все эти двадцать лет: в мировом пространстве. Стихи пишутся с августа 1941 года непосредственно в Действующей армии, а война в стихах — сугубо планетарная; бой идет — во имя Земного Шара; против людей восстают исчадья каменного века, хищные отпрыски "сабельнозубых дикарей". Однако вот-вот прицел собьется, и на месте этих питекантропов окажутся сентиментальные пруссаки, и именно "сквозь их голубые вальсы" ударит наш "огонь".
Чей — наш? Мирового пролетариата?
Перелом — в январе 1942 года. Во рву под Керчью Сельвинский видит трупы расстрелянных. Дети, женщины, старики. Семь тысяч тел. Он пишет потрясенное стихотворение "Я это видел". Опубликованное краснодарской газетой, оно перепечатывается в "Красной звезде" и, по данным историков, читается на всех фронтах. С этого момента война в стихах Сельвинского перемещается из сферы столкновения миров во фронтовой блокнот, где с эпизодом, почерпнутым из оперативной сводки, соседствует песня, написанная для конкретной кавдивизии ("Из-за леса, леса конница идет, сам Василь Иваныч Книга нас ведет"). Сказывается с детства развитый у Сельвинского вкус к разноязыкому говору толпы, способность подражать диалектам; некоторые его песни "сами" ложатся на музыку ("черноглазая казачка подковала мне коня…").
Но главное: реальность, зарывшаяся в окопы, и идея, осенявшая лирику из планетарной невесомости, соединяются наконец воедино.
Взлетел расщепленный вагон!
Пожары… Беженцы босые...
И снова по уши в огонь
Вплываем мы с тобой, Россия…
Русское по-прежнему — еще и мировое; русские "заново творят планету"; "без русских нет надежды у Земли…" и все-таки впервые у Сельвинского какофония истории, которую можно было передать только через дикое звукоподражание, увязывается через смысл: через единство "от декабриста в эполетах до коммуниста Октября" и через монолитность "от Колымы и до Непрядвы".
От "Колымы" нынешний читатель, несомненно, поежится; современный историк скорее поймет украшенного эполетами героя 1812 года Милорадовича, чем его убийцу Каховского, эполет не носившего… И все-таки лирика Сельвинского военных лет — это взлет его Музы, сравнимый с пиками начала 20-х, потом начала 30-х годов. Начало 40-х позволяет обрести почву и в год Победы уверенно переглянуться с Пушкиным и Блоком: присягнуть той Руси, что "задержала из Азии нахлынувших татар", и откреститься от той Скифии, что была для Европы пострашнее татар. "Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой. Мы пострашней, чем копьеносный бой. Мы — новая бессмертная культура мильонов, осознавших гений свой".
Бессмертная культура мильонов — признак нового морока: к началу 50-х ситуация в очередной раз осложняется. Но огонь войны, выплавивший строки лучших стихов, долго отдается теплом души.
Но если где какая сила
Грозя,
бряцая
и трубя,
Моя теплынь, моя Россия,
Протянет когти на тебя… — ясно, что слово, пронизывающее строки подлинным чувством, — теплынь. (Между прочим, насчет "урода" сказано именно в этом стихотворении; и понятно, что урода Россия способна пригреть. Только вот когти в тот раз протянулись не извне, а от своего же вождя… но это уже специфика России).
Вот эволюция русской темы в послевоенной лирике Сельвинского: в ней начинают копиться заряды отрицательных определений. Россия — "НЕ только шлях, где дремлют скифские курганы"; НЕ поля, в которых конопля "вкруг дуба ходит в полусне" … Есть даже такой гипнотический пассаж: "Но если был бы я рожден не у реки, а за рекой — ужель душою пригвожден я был бы к родине другой?" .
При всем фактурном богатстве стиха, сумма примет не покрывает таинственной полноты, сокрытой в понятии Родины; ощущается загадочная неназванность последнего, сокровенного смысла; в глубине стиха остается все та же мучающая Сельвинского драма: разрыв между возвещаемой миру светлой идеей и загадочной темной реальностью, которую эта идея должна одолеть. На седьмом десятке, оборачиваясь на свою жизнь, Сельвинский формулирует: