При всем фактурном богатстве стиха, сумма примет не покрывает таинственной полноты, сокрытой в понятии Родины; ощущается загадочная неназванность последнего, сокровенного смысла; в глубине стиха остается все та же мучающая Сельвинского драма: разрыв между возвещаемой миру светлой идеей и загадочной темной реальностью, которую эта идея должна одолеть. На седьмом десятке, оборачиваясь на свою жизнь, Сельвинский формулирует:
Кони мои лихие…
Грызутся, но мчатся рядом.
Зовут одного — "Стихия",
Другого — "Разум".
В слове "Разум" отзываются и конструктивистская идея полезности, функциональной работоспособности слова, и мечта о том, чтобы так же функционально задействована была бы в социалистическом строительстве новая интеллигенция. А словом "Стихия" обнимается все, что должно покориться Разуму: от величественного тигра до примитивного заокеанского дядюшки, думающего, что "Вселенная — для американцев".
Вселенная, разумеется, для русских. Не потому, что русские лучше других, а все потому же: Советская Россия — проект мирового человечества. Смычка: "народ — мир — вселенная" на разные лады высвечивается у Сельвинского, и лучшие строки его послевоенной лирики, вошедшие в золотой фонд не только поэзии, но и языка, — именно об этом. Вот ставшее классическим определение поэта:
…Он поет, как птица, но при этом
Слышит, как скрипит земная ось.
Однако существенно, что первые две строки этого знаменитого четверостишия оборачивают нас к недостижимости этой чаемой гармонии:
Может быть, трагедия поэта
В том, что основное не далось…
Основное не далось — мучительное ощущение, усиливающееся у Сельвинского в лирике последнего десятилетия его жизни.
По его излюбленной метафоре об айсберге, где одна седьмая — над водой, а шесть седьмых — в тайной глубине, можно сказать, что сам он шесть седьмых своей двужильной энергии топит в диком по трудности, неуемном перелопачивании материала, пытаясь подвести под великую идею фактический базис.
Это — огромные фолианты его стихотворных драм: социальные и исторические исследования, изложенные в лицах и стихах.
Это "Улялаевщина" — упоенное разоблачение разгульной мужицкой стихии, эпопея вольницы, написанная в 1923 году, ходившая в списках до отдельного издания 1927 года, а затем непрерывно переделывавшаяся и исправлявшаяся на протяжении тридцати лет — вплоть до 1956 года, когда захватывающая воображение фигура бунтаря-бандита Улялаева наконец как-то уравновесилась не столько даже фигурой комиссара Гая, сколько фигурой Ленина, который в первоначальной редакции возникал, чтобы продиктовать секретарше декрет о продналоге, но в конечном варианте явился действовать — "бледный, с желтинкой, но собранный, крепкий, Владимир Ильич в пальто и без кепки".
Это "Пушторг" — посвященный защите молодой технической интеллигенции от самодурства партийных бонз огромный роман в стихах, напоминающий по избыточной фактурности романы Андрея Белого и утыканный такими полемическими иглами (в частности, против Маяковского и ЛЕФа), что под шквал критических экзекуций в конце 30-х годов текст пришлось выглаживать.
Это переложение русских былин Киевского цикла, предпринятое по совету Горького (который в 1935 году пересказал Сельвинскому жалобу Толстого: Гомер, мол, создал единую эпопею по греческим сказаниям, Леннрот — по финским, а у нас нет поэта, который соединил бы русские былины); Сельвинский берется и за это дело, он соединяет: народную просодию, отшлифованную сказителями XIX века, и озорной раек, отлаженный в экспериментальные "сивашские" времена; этот виртуозный сплав должен подвести почву под разъезжающийся базис "народной культуры"; а разъезжается базис оттого, что надо выбрать веру; язычество — вера "худая", православие "не лучше"; ответ нащупывает Илья Муромец с помощью "голи черносошной"; он всё формулирует с должным тактом: "только та есть вера наилучшая, которая вера соблюдается".
Это стихотворные драмы и трагедии — их с десяток, — писавшиеся в разные годы и предлагавшиеся Мейерхольду, Станиславскому, Таирову, вызывавшие восторг профессионалов (в частности, такого "поэта театра", как Павел Антокольский), но не увидевшие рампы, если не считать того, что "Умка—Белый Медведь", написанный по впечатлениям от поездки в Чукотку, прошел более ста раз в московском Театре Революции и был снят только после скандального доноса, будто автор издевается над народами Севера.
Это, наконец, дело жизни Сельвинского-драматурга и историка (и, конечно, поэта, потому что все — в стихах): трилогия "Россия", задуманная и начатая накануне войны и писавшаяся пятнадцать лет (впрочем, с перерывом на войну) — попытка изобразить "идеального героя русской истории", выстроив линию преемства от Иоанна IV к Петру I, а там и к Ленину да еще и увязать идеи правителей с правами народа, вечно бунтующего против правителей, но строящего ту же страну. "Верх" и "низ" вставляются в общую сюжетную раму; рама — в проект мироздания; поэт — "птица, любящая свое гнездо", обретает себя в стране, которая "больше, чем страна", она — "мир", в ней осуществляются "судьбы всего земного шара", ее дорога — "словно Млечный Путь", так что когда "народы мира сольются в один всемирный народ" , — станет окончательно ясно, что именно большевики привели человечество "на площадь всепланетного конгресса".
Десятки тысяч стихотворных строк. Океан сведений. Горы переработанных источников. Непрерывные доделки. Воловья пахота.
Но, выдюживая свои трагедии, Сельвинский-лирик продолжает неустанно откликаться на старые и новые вызовы современности.
На старый тихоновский вызов (насчет людей, из которых надо делать гвозди): "сокрушаясь о гвозде, я не был винтиком нигде" (в сущности, это еще и ответ Сталину, его известной метафоре о людях-винтиках).
А вот ответ Хрущеву, который в 1956 году разоблачает Сталина: "Народу нужна Правда: чем горше она, тем слаще".
И — непрерывная мысль о роковой перспективе: об атомной войне, в которой вот-вот испепелится всё. Подобные отклики отходят у Сельвинского в особый раздел "Публицистика", но и эта часть его лирики в сущности отвечает глубинной интуиции; она потому и присутствует в его непрерывных откликах на злобу дня, что приоткрывает (или прикрывает) мысль об изначальной обреченности существования, и еще — о фатальной неосуществимости личной задачи. "В жизни можно добиться правды, но на это не хватит жизни". Или так: "Участь наша ничтожнее нас: человек выше своей судьбы". И почти напрямую: "Умер — и стал велик. А жизнь прошла — не заметил".
Что жизнь прошла — заметил, когда завершил, переработав и доведя до окончательных редакций, всё многопудье своих текстов. И вот тогда охватила тревога. "Народ! Возьми хоть строчку на память!" — в этой мольбе сквозит страх забвенья. Душа, на взлете юности присягнувшая Разуму, естественно, не верит ни в загробную жизнь, ни в религиозное пресуществление; у нее в небе — выше ангелов, — рычат самолеты; она верит только в инженерное переоборудование реальности. Однако в этом случае чаемое бессмертие оборачивается скорее ледяной абстракцией, чем горячим осуществлением, а если правду признать, то "бессмертья нет", и "слава только дым…". Десятью строками ниже предложено оправдание: "Бессмертья нет. Но жизнь полным-полна, когда бессмертью отдана она". Это — очень точная характеристика той яростной работы, того безостановочного перемалывания жизненной материи, с помощью которой душа всю жизнь пытается заполнить бездну.
Надежда, что ты когда-нибудь "повторишься", не несет ни следа христианского персонализма ("этот"), но топит индивида в природном всеподобии: "Жил Хафиз, появился Байрон, или, быть может, Вийон? Поэ? Один — бродяга, другой — барин, но это один и тот же поэт" ("Поэ" — Эдгар По).
Воды Стикса безлики. Вода — любимая стихия. С детства — крымские камни и "море во дворе". Конец плаванья: подступает мировой Океан — тот самый, который так хотелось приручить в стакане.
Огни угашаются водами, и в водах же глохнут трубы.
На какое-то предсмертное мгновенье — в середине 60-х годов — под бибиканье первых спутников и рапорты Первых Физиков вспыхивает надежда. Утешение от Норберта Винера: "Так, значит, я, и ты, и все другие — лишь электронный принцип, дорогие". И еще: "Неповторимость электронных сочетаний — вот что такое Человек и Смерть". И еще: "Воскреснем мы не у господня трона, а под ваяньем бога Электрона". Такая вера "в электронный дух капризный".