И хотя потомки Сагайдачного и Платова оказались достойны своих прославленных предков, нигде (даже в Приднестровье и Абхазии) об окончательном успехе сопротивления говорить, увы, нельзя. То, что отстояли воины, сдают политики. И отсюда главный вывод — нельзя говорить отдельно о “казачьей трагедии”, потому что она есть часть длящейся общерусской трагедии.
И, пожалуй, как ни у кого другого из авторов альманаха, истоки этой нашей трагедии обнажаются в лирике Федора Черепанова — уроженца земель Сибирского казачьего войска, тоже отдавшего в свое время дань казачьему долгу (Приднестровье), а ныне живущего в Москве и, наверное, не случайно как раз и выступившего в роли главного редактора “Братины”.
Были кони на свете... Умчались — забудь.
Ни коней и ни птиц — только жалкая малость.
Ни страны, ни семьи. Потерял и судьбу.
Что осталось? Молитва. Одна и осталась.
Но это — уже итоговое, горькое от потерь, понадобившихся для осознания. А поначалу-то — степные ветры, “ветры перемен”, многих посрывавшие со своих мест (если и не буквально, то душой). Вот о них-то, о сорванцах , и спрашивает отца младшенький Антошка-курносик (“Стосковалась река...”), и уже не ему одному, а всем нам адресовано вещее родительское слово:
Мало весу в душе,
Оттого-то их ветром и носит,
Не отпустит никак...
И ой как немало горюшка приходится принять, чтобы “душа утяжелилась”! Чтобы уже вернувшиеся из боев отнюдь не сорванцами сыновья могли горестно заметить:
И на гвоздь у дверей
Батя пыльную бросит подкову.
Батя, сколько подков!..
Снарядил бы ты целый обоз.
Воевавшие дети невоевавших отцов. Есть в этом их непроизнесенном вслух упреке что-то роковое.
“...Нет царя, знать, Отечества тоже нету”
Земляк Федора Черепанова, живущий и поныне на родовых своих землях, поэт Виктор Веригин — представлен в альманахе циклом замечательных казачьих стихов. Все они тоже так или иначе затрагивают упомянутую выше тему — тему общерусской трагедии в XX веке. И неспроста именно описываемая автором (“Под зеленым шатром ракит...”) вековая глухомань южносибирских казачьих линий России, где “поистине будешь рад / Каждой пришлой извне собаке”, и предстает накануне трагедии своего рода гласом самой заповедной Руси, не затронутой политиканством столиц и центральных земель.
Казаки, как уж в этих краях повелось издавна, столпившись на берегу, дожидаются парохода с “Большой земли” и вестей. Откуда им знать, что с его прибытием вся жизнь их теперь уже навсегда разломится на две неравные части:
Скоро бросит он якоря,
Хмурый шкипер отдаст газету,
С подтвержденьем, что нет царя,
Знать, Отечества тоже нету.
И дальше — самое важное в понимании розановского “почему Русь слиняла в два дня, самое большое — в три”.
Порешит тут же пьяный сход
Без призывов и слов бумажных,
Что пора выступать в поход,
А за что, за кого — не важно.
Куда прибьет потом этих окраинных казачков, к красным ли, к белым, — “не важно”, потому что и те, и другие уже “без царя”, и не только “без”, но и против. Совершенно по Достоевскому — раз Царя (= Бога) нет, то все можно (= уже ничего не важно).
В начале XX века рухнул многовековой русский миропорядок. А в конце того же века — рухнул уже и “хоть какой-то”. Поэтому в большинстве своем в стихах Виктора Веригина — ушедшее. Но какая красота!
Зимняя ночь серебрится от инея.
Мирно лежит вдоль российских границ
Длинная линия, горькая линия
Спящих под снегом казачьих станиц...
И мчится по этой линии, где в каждой станице родня, тройка, правит ею молодой иртышский казак, в санях — невеста, спирт, ружье.
Так повелось здесь исконно от прадедов:
Время подходит — коси или сей.
Но уж потом, после дел этих праведных,
Свадьбы и гости по линии всей...
Вот и летит эта тройка усталая,
Радости встреч ежедневно даря.
В небе заря поднимается алая,
И, слава Богу, без крови заря.
Как тут не вспомнить слов Бунина, сказанных о Киевской Руси, растоптанной татарами: “Когда подумаешь о том, что мы потеряли — хочется кататься по земле и плакать”!
И как бы вступая в невеселую перекличку с таким недавним, но уже “былинным” казачьим временем — из нашего сегодня отвечает Веригину другой поэт альманаха, москвич Юрий Савченко (“Косой мышиного горошка...”):
Как в доме гостя не хватает,
Чтобы душой не одичать...
Но он же своей зрячей памятью, будто пунктиром извечных птичьих караванов, потянувшихся обратно с Юга на Север, и сшивает, казалось бы, навсегда разорванное российскими лихолетьями пространство родины (“Гусиная рапсодия”):
Серым гусем с пути не собьюсь.
Там, в широких предгорьях Алтая,
Спит в сугробах, себя прозревая,
Безначальная вечная Русь.
* * *
О прозе альманаха разговор особый. Она гораздо меньше связана с “правдой момента”. Исключение — “человеческий документ”, мытарства русской женщины, оставшейся с дочерью-инвалидом в “незалежном” Казахстане один на один со стихией распада: государственного, психологического (“переквалификация” из преподавателя музыки в уличную торговку) и в конце концов телесного (тяжелая болезнь). Комментировать чужую личную боль невозможно, но об одном сказать необходимо: все больше и больше убеждаюсь, что воистину — начиная с первых послевоенных десятилетий XX века (когда большая и лучшая часть мужского населения страны была уничтожена в братоубийственной Гражданской войне или полегла на полях Великой Отечественной) и по сю пору Россия стоит исключительно благодаря русской женщине. Поэтому, несмотря на всю “тяжесть” подобного чтения, “Записки уличной торговки” Светланы Шуваловой не оставляют ощущения безнадежности и уныния — этот удивительный запас прочности, воспетый еще Некрасовым, пока не растрачен. Вот как героиня “Записок...” заканчивает свое подробное повествование: “Наконец поняла — я сама, как барон Мюнхгаузен, должна вытащить себя из беды... Отказалась от обезболивающих инъекций и почти что — от снотворных. И даже духом воспрянула! Занимаюсь понемногу ремонтом квартиры, бываю на литературных вечерах, участвую в концертах с чтением своих стихов... Жизнь продолжается”. Что, слишком просто? А подлинное личное горе, оно навсегда отучает и от “красивостей”, и от “сложностей” — оно или немо, или столь же красноречиво, как бортовой самописец...
В завершение необходимо сказать еще об одном участнике альманаха — это донской прозаик Александр Можаев. Впервые его удивительные рассказы попались мне на страницах “Литературной России”, и что их резко отличало от необязательного потока текстов, свойственного современной литературной периодике в целом, это как раз-таки их обязательность... для чтения. В 70-е годы появление таких рассказов гарантировало бы их автору и гораздо большую известность, и место в какой-либо “литературной обойме”, скажем — среди “деревенщиков”. Но...
Об этом “но”, как мне думается, нужно обмолвиться отдельно, и даже, может быть, впервые без привычного уныния и сетования на “не те времена”. У Вадима Кожинова есть такая мысль — об особой цикличности в истории России, где неизбежные периоды местничества, раздробленности являются не только временем незаметного “культурного и материального накопления” в частях, подготавливающим будущий расцвет целого, но и как бы страхуют великую русскую культуру от унификации и выхолащивания. Например, языковой расцвет русской прозы и поэзии в междуусобные 20-е годы минувшего века, обилие говорков и диалектов, устремившихся тогда на уже донельзя выхолощенные “среднелитературным” языком символизма поля русской словесности. Может быть, что-то подобное переживаем мы и сегодня, ведь, в конце концов, “нам не дано предугадать...”.
В альманахе помещены “рассказы хуторянина” (как определил их поджанр сам Александр Можаев). Их два, они совершенно цельны и закончены. Особенно первый, в котором изображена трагедия непрощения, протянувшаяся через весь XX век, кажется, и до нашего времени. В рассказе Можаева она оканчивается: “расказаченный” некогда и намытарившийся по сибирям казак Иван Орлов, ныне просто “Орел”, известный всему хутору своей язвительностью дед, доживает до смерти своих люто ненавидимых обидчиц — бывших комбедовских активисток, сестер Чиканих, тоже уже старух. Он переживает их ровно на девять дней. Хуторяне не сомневаются, что в этом и возмездие, и явный перст свыше. И только душе ребенка (от лица которого и ведется рассказ) открыта однобокость такой земной “справедливости”. Впрочем, еще один человек в рассказе думает так же — это “размонашенная” (монастырь разогнали), но не обозлившаяся старенькая монашка Аксюта. Время действия, как вы понимаете, еще “колхозное”, светлое и густонаселенное детство рассказчика.