Российская, а в особенности советская издательская традиция разработала безошибочный способ расправы с талантом, его публичной казни: издание академических собраний сочинений, шинель с немецкого плеча. Чехов был обречен пострадать неизмеримо больше своих старших собратьев: разночинец из заштатного Таганрога, он пришел в литературу с багажом предрассудков и дефектов вкуса, которые заживо похоронили бы талант меньшего калибра. Он сам признавался, что выдавливал из себя по капле раба. Ученые рабы авторитета и патриотизма подробно представили нам весь процесс выдавливания и в качестве вещественных доказательств приложили эти самые капли.
Американка Элизабет Хардуик не в пример счастливее меня: Чехов предстал ей именно в том виде, в каком надеялся, а поскольку волю писателя на Западе принято уважать, то переводов какой-нибудь «Жидовки» там опасаться не приходится. Писатель – сам продукт собственного творчества, и Хардуик, имеющая дело с канонической авторской редакцией, многое видит яснее, чем эксперт, заваленный мусором информации. Многие рассказы Чехова, подмечает она, открываются описанием замечательной погоды, но на этом фоне почти всегда разворачивается трагедия, пусть даже и самая бесхитростная, без грома и разверзания бездны. Рассказы, подобные «Палате № 6», с ее пусть приглушенным, но вполне шекспировским финалом, у Чехова скорее редкость. Чтобы понять его по-настоящему, лучше прислушаться к ноте, которая кажется на первый взгляд почти оптимистической. Вот как заканчивается «Дама с собачкой»:
...
Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих. Прежде в грустные минуты он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным…
– Перестань, моя хорошая, – говорил он, – поплакала – и будет… Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.
Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
– Как? Как? – спрашивал он, хватая себя за голову. – Как?
И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.
Если бы это написал кто-нибудь другой, мы были бы вправе гадать о дальнейшей судьбе персонажей, о реальной возможности счастья. Но подпись Чехова не оставляет шанса: все будет как было, только хуже, все меньше зубов и волос, все больше морщин, все слабее надежда на перемену. Чехову было по силам вместить в короткий рассказ целую жизнь человека – оборвав «Даму с собачкой» на полутакте, он просто пожалел своих героев и отвернулся. Да и не о Гурове это вовсе, и не об Анне Сергеевне, а о нас с вами, обо всей стране, затопленной беспощадным будущим. Достоевский нашел бы утешение, Толстой прочел бы назидание. Но Чехов пришел последним, и ему уже нечего было добавить.
Что же поразило и продолжает поражать писателей и читателей Запада в их русских собратьях, неизвестно откуда взявшихся и никем не предсказанных? Поразила, конечно же, в первую очередь именно эта непредсказуемость. Чтобы понять эффект, необходимо отречься от всех предрассудков патриотизма, особенно обращенных в прошлое, ибо Россия того времени, справедливо или нет, воспринималась на Западе как оплот дикости и деспотизма. Кто мог гадать, что из этой страны кнута и острога явятся таланты, не уступающие никому из европейцев?
Этот контраст и изумление становятся еще более выпуклыми, если вглядеться в личности литературных пришельцев. Биография Достоевского казалась переписанной из романа Виктора Гюго, а изощренному Генри Джеймсу, уроженцу патрицианского Бостона, было непросто осознать, что мать «нежного варвара» Тургенева – патологическая садистка.
В этом изумленном восхищении не было и не могло быть ни тени снисходительности, потому что речь шла не о дикарях, которые неожиданно обрели дар речи, а о творцах великой литературы, именно западной литературы, а не персидской или китайской, с общими идеалами и чаяниями. Впрочем, я бы посмотрел на человека, который наскреб бы в себе снисходительности к Достоевскому или Чехову. Что же касается дикости и деспотизма, то первыми их обличали именно русские, и слова Достоевского о «слезинке ребенка» не были просто литературным приемом. Достоевский, как ни сложна была его духовная эволюция, всегда видел своего соотечественника в Диккенсе, а не в мамаше Тургенева. Сегодня мы не видим в Диккенсе даже писателя, и последнее запавшее в память упоминание о нем прозвучало 13 лет назад, в нобелевской речи Иосифа Бродского.
Как же получилось, что великие тени, стоявшие у нашей духовной колыбели, покинули нас и обрели приют за океаном, в мире, который мы привыкли мысленно населять грубыми ковбоями и дикими макдоналдсами? Может быть, вина лежит отчасти все на том же Чехове. Это он, последний из носителей классической совести, обнаружил, что ей уже нечего делать в литературе, и освободил от этой химеры нас, щелкоперов будущего. А коли так, то ни у него, ни у Толстого больше искать нечего, кроме подтверждения своему бесспорному национальному величию.
Сегодня мы читаем Довлатова и Пелевина. Сергей Довлатов, человек бесспорного таланта, решил проблему русской совести, которая никуда не исчезала, чисто литературным способом: он одомашнил близкое прошлое, очеловечил его, затушевал ненужные контрасты, притупил торчащие там и сям звериные когти и заселил гостеприимную местность физиками и лириками из КВН. Получилось тепло, забавно и нестрашно, а тут еще и наложилось на всеобщий приступ ностальгии, порожденный объяснимым отчаянием. Довлатов чем-то даже похож на Чехова – как противоядие на яд. С Довлатовым безопасно.
Виктор Пелевин открыл себе мастерскую этажом ниже, его читатели росли уже без Чехова с его неуклюжей совестью, а он дал им возможность прожить и без России. В наскоро сколоченных кривобоких мирах Пелевина нет ни намека на стиль и правдоподобие, даже на зрение и слух. Этот коридорный капустник, вокальный номер немого для глухих, полуплагиат из Кафки, произрос на обочине, куда не ступала нога Чехова, где больше никто не говорит на его языке. Этот жанр на Западе давно известен, широко представлен и носит название «эскапизма» – попросту говоря, бегства. Сюда же, после минутных раздумий и угрызений, я отнесу и Довлатова.
Россию оккупировали пришельцы из грошовых романов и латиноамериканских мыльных опер. Что же касается дикости и деспотизма, кнута и острога, то они как были, так никуда и не девались, и вакансия Чехова открыта по сей день. Но и он сам, и Толстой с Достоевским тоже, оказывается, были пришельцы, из предыдущего рейса, экипаж экспериментального футурологического десанта Петра. Десант провалился, и теперь они возвратились домой. Те из нас, кто еще помнит о них, любят в них русских. Американцы и европейцы любят в них писателей, кем они и были на самом деле.
Природа наследства заключается в том, что оно – неделимо. Нельзя стороной проскочить в банк за наличностью и закрыть глаза на полуразвалившуюся и врастающую в землю фамильную усадьбу, на побитые саранчой поля и дистрофичных коз у околицы. Чтобы понять Чехова, а уж тем более чтобы писать как он, надо быть готовым к трудной дороге на Сахалин или, с поправкой на эпоху, в Чернокозово. Эти условия, которые мы отвергли, целиком принял Запад, и наше родовое имение досталось ему.
Каждый народ имеет литературу, которой он заслуживает, и далеко не всегда и не обязательно это – его собственная литература.
Вспоминаются повергающие в дрожь слова Христа о том, что «кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет». Мы по сей день не в силах постичь смысла этой жестокой справедливости, но она неукоснительно совершается – на наших глазах.
Жанр «собрания сочинений», архитектурное излишество российского интеллигентного интерьера, в Америке неизвестен. Это не означает, что там нет любителей наскоро прослыть умными, но для этого там есть другие способы: например, «библиотека великого романа» в сафьяне с золотым тиснением или «сокровищница мировой классики» – нечто вроде советской «библиотеки всемирной литературы». Исключения делаются только для тех, чье наследие умещается в один переплет, вроде Шекспира или Платона.