Это время напряженного ожидания описано в замечательной книге Вэна Уика Брукса «Расцвет Новой Англии», вышедшей в 1936 году и до сих пор остающейся непревзойденным образцом литературной истории, чем-то вроде документальной поэмы в прозе.
...
Этот интерес к чтению и учению, к книгам и писателям заложил в коллективном сознании чувство, которое искало выражения. По всей окрестности, да и по всей стране, господствовало всеобщее предчувствие, что вот-вот явится замечательная отечественная американская литература. Все читали английские книги, историю, стихи, эссе, в которых люди находили образец своим взглядам и манерам, но они уже чувствовали, что эти английские писатели описывали мир, который перестал быть их собственным. Они читали в этих британских романах о нищих, и они читали о королях, но нищих видели немногие, а королей – никто… Они готовы были приветствовать книги без королей… и нищих… историков и поэтов, которые были бы так же независимы, как и их политические деятели.
Наступивший расцвет был бурным и плодоносным. Помимо Лонгфелло, Новая Англия первой половины XIX века подарила Америке и миру Германа Мелвилла, Натаниэля Готорна, Эмили Дикинсон, чей апофеоз еще предстоял, а также уже упомянутых Уитмена и По, чьи таланты крепли уже вдали от родных мест. Здесь, на берегах лесного пруда Уолден, расцветал самобытный гений поэта и философа Ралфа Уолдо Эмерсона и его друга Генри Дэвида Торо, радикального примитивиста и бунтаря, которым восхищались Толстой и Ганди. Здесь в 40-х годах возникла, а затем неизбежно распалась литературно-философская коммуна молодых идеалистов – Брукс-Фарм. Гражданская война стала тем роковым рубежом, которого новоанглийская весна не переступила, вспыхнули новые духовные очаги, но Лонгфелло продолжал жить и работать до 1882 года, как собственный одушевленный памятник.
Если перенестись теперь в другое полушарие, нельзя не отметить, что период первого расцвета русской литературы довольно точно совпал со временем рождения американской. При этом очевидна одна существенная разница: Пушкин, ставший истоком и главным результатом этого расцвета, остается, в отличие от Лонгфелло, живым поэтом. Я вовсе не имею здесь в виду предмет официального культа, чьи портреты в год юбилея красовались по всей Москве над несусветными цитатами. Я не имею в виду даже правильные цитаты, которыми пестрит живой русский язык – с Лонгфелло здесь разница скорее количественная, чем качественная. И тот факт, что Пушкин – наверняка более талантливый художник, чем его американский современник, здесь тоже ни при чем. Главное – это то, что никому сегодня не приходит в голову обвинить Пушкина в дефекте вкуса, объявить его детской болезнью русской литературы, усмотреть в нем слащавость или дидактичность. Пушкин жив, ему еще рано отправляться на покой, к Гомеру и Вергилию.
У Пушкина есть важное стартовое преимущество. До новоанглийского расцвета американская литература была почти стерильна, кроме средней руки Вашингтона Ирвинга в ней практически некого вспомнить. Россия тоже не располагала особым духовным богатством: Державин, может быть Батюшков. Но американцы имели общий язык с одной из самых развитых культурных держав мира, с вековыми традициями, и их задача состояла в том, чтобы обрести свой национальный голос в хоре этой традиции. В России литературу приходилось творить почти с нуля, вместе с ее языком. И если Лонгфелло стал для своей литературы ступенью, пусть даже одной из первых, Пушкин был для России настоящей революцией. Пушкин – наше все, как верно заметил Аполлон Григорьев, тогда как Лонгфелло – это их кое-что. Пушкина, отвлекаясь от меры таланта, справедливее сравнивать не с Лонгфелло, а с Шекспиром – он отойдет в забвение только с собственным языком.
Но у законной гордости, которую мы вправе испытывать по этому поводу, есть не слишком приглядная изнанка. Начну издалека: сетуя на непопулярность и упадок поэзии в англоязычном мире, Джон Дербишир во всем винит модернизм, сложное и многообразное культурное движение, охватившее в первой половине XX века всю европейскую сцену и сокрушившее многие общепринятые каноны. Нельзя не усмотреть иронию в том, что он делает это на страницах журнала, который позаимствовал свое название у Томаса Элиота, одного из столпов модернизма. Между прочим, строки Элиота, Одена или Йейтса западают в память не хуже любых других. И уж совсем поразительно, что Дербишир, судя по всему, предпочитает Элиоту и Одену, которые эстетически вполне живы, мертвого Лонгфелло с его слащавостью и дидактизмом – только за то, по-видимому, что он был так популярен. Хочется спросить, слышал ли он когда-нибудь о Мадонне или Майкле Джексоне.
Статья Джона Дербишира опубликована в консервативном журнале, но сам он, судя по всему, не консерватор, вернее, не просто консерватор. Консерватизм – это мировоззрение или темперамент, исходящий из принципа, что новшества надо вводить осторожно и что далеко не все старое плохо. Консерватор чувствует себя в своей тарелке, когда прогресс, что бы под ним ни понимали, либо совсем незаметен, либо происходит с умеренной скоростью, позволяя к себе приспособиться. Совсем иное дело – тоска по прошлому, чаще всего фиктивному, утопическое желание восстановить все в том виде, в каком оно якобы было когда-то. Этот тип правого радикализма обычно именуется реакционностью, и Джон Дербишир, с его тоской по невозвратному Лонгфелло, чьи строки когда-то были у всех на устах, – реакционер. В стране, куда он хочет вернуться, поэт был всеобщим кумиром, он пел для всех, и все пели вместе с ним. Никому не придет в голову подпеть Элиоту или Ричарду Уилберу.
Но такая страна существует и всем нам хорошо известна. Многие из нас черпают удовлетворение в том, что Россия, несмотря на все свои беды и невзгоды, еще и сегодня – страна живой поэзии, и, хотя вкусы у всех разные, чьи-нибудь строки всегда на устах у каждого – если не Пушкина, то Ахматовой или Есенина. Год за годом, приезжая в Москву, я не устаю поражаться, насколько острее там интерес к поэзии, чем в любом месте Америки за пределами университетских аудиторий.
Но это благо, как я уже попробовал намекнуть, имеет изнанку, и она тем очевиднее, что, как мы теперь знаем, эпоху массовой популярности поэзии пережили относительно недавно и Америка, и Англия, и многие другие страны Запада. Дело в том, что поэзия – архаический жанр искусствам каком-то смысле реакционный, предок всей литературы, и опыт истории подсказывает, что она живее и популярнее всего именно в архаичных обществах.
Нелепо, конечно, равнять Россию, запустившую первый спутник, с Грецией Гомера. Но на путь социального прогресса страна ступила сравнительно недавно, в царствование Петра, и по этому пути, как легко заметить, она продвигалась со все большей оглядкой. Большевистский переворот, при всей его марксистской риторике, был разрывом с этим наследием, и мы по сей день не решаемся принять его обратно. Это был поворот назад и на восток.
Чтобы понять ассоциацию поэзии с архаизмом, лучше отвлечься от Ахматовой и Есенина и обратить внимание на более скромные дарования. Стихи писали такие известные вожди уходящего столетия, как Сталин и Мао Цзэдун. Не брезговал пером и глава КГБ, впоследствии генсек, уплатил дань музе один из руководителей антигорбачевского путча. А если взглянуть на архаические общества, сохранившиеся в Европе, можно упомянуть боснийского военного преступника Радована Караджича или нациста Корнелиу Вадима Тудора, чуть было не пришедшего к власти в Румынии, – оба известны в своих странах как поэты.
История устроена таким образом, что некоторые ее атрибуты мы получаем в обязательном комплекте – нельзя принять одно и отказаться от другого. И слишком часто любовь к поэтическому слову сопутствует такому общественному устройству, которое полюбить невозможно.
Общество мертвых поэтов – это зачастую и общество уцелевших людей. Предпочесть ему безусловное владычество поэзии может только человек с непомерным эстетическим чувством.
Одной из центральных проблем современной социальной мысли в США стал дарвинизм. К сожалению, взгляд из-за рубежа, через кривое зеркало газет, превращает проблему в глупую карикатуру. Так, например, пару лет назад весь мир облетела новость о том, что штатный школьный совет Канзаса отменил обязательное преподавание эволюции в школах и уравнял ее в правах с библейской притчей о сотворении мира. Большинство тех же газет полностью игнорировало последующее развитие событий: жители штата не переизбрали в совет авторов этой ценной инициативы, а его новый состав полностью восстановил Дарвина в правах.
Самодовольные критики любят также вспоминать знаменитый «обезьяний процесс» 20-х годов в штате Теннесси, известный по фильму Стенли Креймера «Посеешь ветер», хотя и тогда реальные проблемы были сложнее, чем инспирированные ими публицистические шаржи.