Верховного Совета, о его антиобаянии.
Почтальон промычал в бородку:
– Чуть что, кричит: “А ты что ходишь тут? Езжай к своим избирателям!” Ему не приходит в голову, что это относится и к нему, да их у него и нет… Его же выдвигали якобы чеченцы…
Переключился разговор на Ельцина, и Фазиль с удивлением отметил, что он ведет затворническую жизнь… Выступит, как прорвется, и исчезнет!
Фазиль прочитал стихи. Смысл: дети объединяются с детьми, негодяи с негодяями, и только мыслящий тростник стоит одиноко, существует сам по себе…
Академик заметил задумчиво, что наша Комиссия последний островок идеализма. То же, что мыслящий тростник…
А Фазиль снова вернулся к теме Президента, дескать, он, по-видимому, не сильный человек, а к власти пришел благодаря гонению на него… И спросил с удивлением:
“Правда, что он пьет? В двенадцать ночи заканчивает работу, потом, значит, наливает?..”
– А Ельцин сам подписывает документы? – спрашивает кто-то.
– Смотря какие?
– Ну, о смертниках?
– Может, и сам… Да у нас ведь, кроме Филатова, еще никого и не казнили…
За столом неуютная тишина.
Академик через стол поинтересовался:
– А вам случайно не известно, когда… – Он помедлил, не желая, видимо, произнести слово “казнь”.
– Известно, – отвечал я, зная, что меня сейчас все слушают.
Я и правда не поленился сходить в ту самую комнату, где хранятся дела смертников, и посмотрел на крошечный листочек в папке с крупной буквой “Р”, ставящей в этом деле последнюю точку.
– Филатова, – сказал я громко, – расстреляли 16 сентября 1992 года.
И снова наступила тишина. Занялись кто чем, кто рюмкой, кто закуской. И стало вдруг понятно, что год, который мы провожаем, для всех нас не прошел бесследно.
Это наши маленькие праздники (Булат)
После короткого выступления в российском посольстве, в
Бонне, мы спустились в здешний бар, Окуджава, Разгон и другие, чтобы за кружкой пива посидеть, потолковать о жизни. И в этот момент прозвучал звонок из Кельна от
Льва Копелева, он даже не просил, он требовал к нему приехать.
Помню, нам долго не давали машину, пугали обледенелой дорогой (дело было зимой). Но Копелев настаивал, даже дозвонился до посла, и мы трое: Разгон, Булат и я – рванули (другого слова не придумаю) к Леве.
Встречали нас шумной компанией, там были немцы, дальние и ближние родственники, знакомые и друзья… И всем хватало места.
Почти так, как у него в доме на Красноармейской. И мы всю ночь до утра пили и вели разговоры, это были страсти по России… До утра… Ах, как душевно мы тогда посидели!
Наша поездка в Германию была организована Копелевым, который связался с министерством юстиции и уговорил их принять “помиловочную” комиссию.
“Помиловка” – словцо специфическое, из лексики заключенных.
Мы ездили по тюрьмам, слушали лекции по правовым вопросам, встречались с судьями, работниками юстиции, полицией и даже что-то конспектировали.
Немцев волновал тогда вопрос о штази, то есть о доносчиках и стукачах… Мы аккуратно вписывали в блокнотики всякое цифирье, записывал и Булат, посиживая в сторонке.
Впрочем, вскоре выяснилось – стихи.
Обсуждали донос и стукачество и сошлись, между прочим, на том, что и здесь обязательно качество и порядок – а совесть потом…
Булат спросил лектора (мы пытались его “оживить”), а как, мол, с интеллигентностью? У юристов?
– Основная задача юриста – точно сформулировать вопрос, – отвечал лектор…
– А голова на что? – продолжал допытываться Булат. В такие минуты он и сам становился жестким, суховато дотошным.
– Ну, – задумался лектор, – скорей тут нужны знания…
– А талант? – настаивал въедливый Булат. – Талант в чистом виде?
Ответа на такой вопрос он так и не получил.
Но не всегда он был прямолинеен в вопросах.
На встрече в “земельном” суде вдруг спросил: “Если бы я был шпион, сколько бы мне не жалко дать срока?” -
“Вас бы передали в Высший земельный суд в
Дюссельдорфе”, – вполне серьезно отвечал судья. “Ну, я там уже был”, – протянул Булат, имея в виду тюрьму, которую мы посетили.
После лекции, где нам долго объясняли, что суть всех законов Германии – это защита человека от государства, он протянул со вздохом:
– Законы-то везде хорошие… Главное, чтобы люди их исполняли!
Так же при посещении Бундестага, небольшого здания, переделанного из бывшей водокачки, Булат, улыбаясь, заметил: “На уровне сельского клуба… И никакой помпезности…”
Но нам, потом, показали новый зал Бундестага, уже более модерный, который, как нам сказали, рассчитан на то, чтобы в свободное время устраивать концерты, и
Булат тут же отреагировал: “Вот сюда я приеду петь!”
Тема пиджака для Булата особенная, она проходит через его песни и стихи. Понятно, что и пиджак требовался какой-то необычный. Но какой…
Мы тогда в Германии перемерили их с дюжину, пока не остановились на одном. Конечно, снова клетчатом, из плотной ткани (кажется, его дома не одобрили).
По такому знаменательному случаю Булат пригласил нас в кафе и угостил крепчайшей и дорогой грушевой водкой.
Потом он напишет:
Поистерся мой старый пиджак, но уже не зову я портного; перекройки не выдержать снова – доплетусь до финала и так…
Не сразу, но, кажется, на следующий день я спел сочиненную мной пародию, где от имени Булата были слова про пиджак, а еще про зеков, немецких конечно, которые живут так, что их камеры много лучше наших
Домов творчества.
…Я говорю: в тюрьме живут, как дай нам Боже жить на воле, у них и крыша, и застолье, и пиджаки, что им сошьют…
В компании под грушевую водку это прошло, и Булат не обиделся.
С тех пор как Георгий Владимов в крошечной квартирке на улице Горького, пристукивая ладошкой по столу, однажды пропел нам песни Булата, это было в году шестидесятом или чуть раньше, песни эти сопровождали меня всю жизнь, даже снились по ночам.
В моей жизни было несколько соприкосновений с его песнями, мы тогда не были знакомы. Я приехал в
Болгарию, и меня попросили рассказать о Булате, его песнях. Но как можно пересказать песни? Их можно пропеть. Понятно, что мое пение могло быть на уровне мычания, но мы тогда магнитофонов с собой не возили.
Была у меня возлюбленная, и, когда не хватало слов, я пел ей “Агнешку”. И видел, как зажигаются ее глаза.
Эту песню знают мало, начинается она так:
Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою, в прощанье и прощенье, и в смехе и в слезах.
Когда трубач над Краковом возносится с трубою, хватаюсь я за саблю, с надеждою в глазах…
Я видел этого трубача, когда побывал в Кракове, но песня эта для меня не только о нем, но и обо мне, о ней, о самом Булате…
Вообще, у меня во все времена ЕГО ПЕСЕН было непреходящее чувство, что Песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том, что в них много нашего, повседневного, они несли особенные слова и ритмы.
В автобусе из Гагры в Пицунду среди молодых тогда семинаристов-драматургов зашел спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался нам почти нереальным, и Леня Жуховицкий-дискусситель (это я объединил два слова: дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей… Ну, кроме
Солженицына… В нем мы не сомневались.
И тогда я неожиданно сказал: “Как – кто, конечно Булат!”
Несмотря на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать, все вдруг согласились: Булат, да.
Он останется.
Вот комната эта, храни ее Бог…
Обычное, повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к
Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю на Комиссии по помилованию, имея возможность разговаривать о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом.
Решился спросить, помнит ли он, как, при каких обстоятельствах мы познакомились.
Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь мне, ибо я тогда уже любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи.
А было так, что в Москву приехала чешская переводчица
Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо.
Через какой-то срок мне удалось дозвониться, и он, извинившись, попросил занести ему домой, на
Красноармейскую улицу, как примета: там еще на первом этаже его дома парикмахерская.
Я поднялся на названный им этаж и позвонил в дверь.
Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустой комнате, кажется, и стул там был один-единственный.
Это была странная картина: голая квартира, а посреди хрупкая из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились.
Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня сесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился и сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться… Они только что переехали… Семья далеко…