Пришли они вскоре. Едва Ефросинья вошла в нашу избу, оказалось, что места в ней, кроме самой Ефросиньи, нет никому – ни её сестре Авдотье, ни схожей с Авдотьей в миниатюрности нашей маме, ни нам, её малым детям. Надо думать, такое случалось не впервой, потому как Ефросинья, ещё не сняв полушубка, усадила маму в угол, к печке, и тоном, не допускающим возражений, велела сидеть тихо и не мешать; Иринку загнала на полати, а меня – на печку, задёрнув занавеску и приказав не высовываться. Но я, конечно же, не мог удержаться, подглядывал.
Разоблачившись, гадалки остались в чёрных до пят платьях и чёрных платках и в самом деле, как говорил когда-то Петька Татарников, стали похожими на двух ворон. Перекрестившись в «святой» угол, хотя иконы в нём не было, они принялись за Олега, отрешённо наблюдавшего происходящее. Гадалки раздели Олега донага и в четыре руки ощупывали его донельзя исхудавшее тело, то и дело перешёптываясь меж собой, надавливая в отдельных точках так сильно, что Олег вздрагивал и постанывал. Потом они одели его, укрыли.
– На мой ум, трясуница, – сказала Ефросинья.
– На мой ум падает та ж мысль… Трясуница его бьёт, – согласно закивала Авдотья. – Иначе молвить – лихорадка, – обратилась она к маме. – Трясучий родимец затрясёт, не дай Господь. Плоха болезня. Однако заговор и оберег имеем…
Ефросинья вынула из холщёвой сумки два пучка травы, запах которой тут же разнёсся по избе, один пучок подложила Олегу под пятки, второй – под голову. Потом снова перекрестилась в «святой» угол и громко запричитала:
– Ва имя Атца и Сына и Святого Духа. Аминь. У начале бе Слово и Слово бе то к Богу, и Бох бе Слово.
Затем те же слова скрипучим голосом произнесла Авдотья, после чего присела за стол, достала три корки хлеба и что-то накарябала на каждой из них карандашом.
Потом Ефросинья и Авдотья встали рядом и быстро запричитали, выкрикивая какие-то слова и разом вскидывая руки, и мне вдруг опять показалось, что по избе летают и каркают две вороны…
Уходя, кáркалки с суровым видом наказали маме, чтобы три дня подряд на утренней заре Олег съедал по одной корке оставленного ими хлеба. Ещё преподнесли настой каких-то трав. У порога Ефросинья сказала:
– Яму б мясца… Худой совсем, откель сила-то? Мы б дали, да курей-то град побил, съели. Осталась несушка да петухан…
Перекрестили кáркалки всех нас одного за другим – маму, Ирину, меня, потом уже с улицы положили несколько раз крест на нашу избу и ушли.
На четвёртый день Олегу стало лучше, он даже встал, посидел на лавке, пообедал с нами за столом, хоть от этих усилий пот градом лил с его лица, а рубаха на груди и со спины была мокрой… Радость наша продолжалась, однако, недолго: через день Олег снова слёг, у него то поднимался жар, то его знобило и трясло от холода.
В ту самую пору почтальонша принесла нам письмо, но не то, которое мы так ждали – из Ленинградского горисполкома о новой квартире, а опять из Маслянинского райвоенкомата, в котором говорилось, что сыну погибшего лейтенанта М.Ф. Ильинского – Игорю, то есть мне, предлагается поступить в Суворовское училище.
Это было ещё одно событие из разряда чуда: где-то кто-то в огромной разрушенной войной стране вдруг вспомнил, что в глухой сибирской деревушке живёт семья погибшего лейтенанта Ильинского, а в ней есть мальчишка, сын погибшего лейтенанта, и он, быть может, хочет стать военным, офицером, как его отец. А это так и было! Я мечтал об этом, как многие мальчишки тех лет…
Правда, я мечтал стать не артиллеристом, а лётчиком. Мечта эта зародилась во мне давно. Однажды, лёжа в копне сена, я наблюдал за парением коршуна и вдруг представил, что это не коршун, а я кружу высоко-высоко в небе, и у меня по телу почему-то побежали мурашки… Мечта эта укрепилась во мне, когда, вот так же следя за игрой облаков, я увидел в голубом разрыве между ними серебряный «карандашик» и понял, что это на запредельной высоте летит самолёт, а в нём – человек, и человек этот – я, Игорь Ильинский… Выше коршуна, выше орла… Тогда я сказал себе: «Вырасту – стану лётчиком…»
Ответ в военкомат надо было дать немедленно, с почтальоном. Но в тот момент все мысли нашей семьи были об одном – лишь бы поправился, встал на ноги Олег. А он таял на глазах…
И тогда мама снова пошла к Терехову, и тот, поворчав, всё же дал наконец лошадь, посадив возницей кого-то из стариков. Олега погрузили в сани, укутали, накрыли тулупом, и мама увезла Олега в Маслянино.
Сани на следующий день вернулись. Мы с Ириной стали ждать, когда же появятся мама с Олегом.
Было начало марта. Неожиданно для того времени ударила оттепель. По нескольку раз в день я уходил от дома на притаёжную часть дороги, поближе, может, на километр, к Маслянино, чтобы хоть на несколько минут скорее увидеть маму с Олегом. Дни проходили, а они не возвращались…
И вот однажды, едва выйдя за околицу, я увидел маму, уже совсем близко. Она шла, шатаясь из стороны в сторону, словно сильно пьяная. Я кинулся к ней с радостным криком: «Мама! Мамочка!..», но она даже не остановилась, не обратила на меня никакого внимания. И я тихо поплёлся следом за ней в страшной догадке…
Мама вошла в избу, села на лавку, не раздеваясь, и вдруг страшно закричала: «А-а-а!.. А-а-а!..»
Через два дня привезли мёртвого Олега. Сутки он лежал в избе на том же месте, где болел. Деревенские старики сколотили кое-какой гроб, выдолбили в мёрзлой земле могилу. На следующий день Олега похоронили.
К несчастью, деревенское кладбище находилось метрах в ста пятидесяти, прямо перед оконцами нашего дома, и из них был виден белый деревянный крест на Олеговой могиле. Мама весь день дотемна молча сидела у окошка и неотрывно смотрела на этот крест. Она совсем пала духом, глаза её, и без того всегда печальные, стали совсем безжизненны, и казалось порой, что по избе движется молчаливая, безулыбчивая тень мамы, но не сама наша мама. На нас с Ириной она не обращала никакого внимания. Мы с сестрой подолгу и нервно засыпали, часто и с тревогой просыпались, а она всё сидела у окна. Так прошёл день, второй, третий…
Однажды днём мама резко встала со скамьи и вышла из избы. Через некоторое время, будто почувствовав что-то неладное, я тоже вышел во двор. На улице мамы не было. Я вернулся в сени и вдруг услышал какой-то звук в коровнике. Открыл дверь и увидел, что мама стоит на табуретке, а на шее у неё верёвка.
Я истошно закричал: «Мама!..» Некоторое время мама молча смотрела на меня, потом сняла с шеи петлю, сошла с табуретки, молча обняла меня за плечи, и мы так же молча вошли в избу…
После смерти Олега мама приходила в себя очень долго. Всё делала автоматически. Смерть преследовала нашу семью, но страшнее всего она ранила, конечно, не меня и Ирину, а маму: погиб муж, отец её детей, которых надо теперь кормить и растить в одиночку; умер сын-первенец (я и тогда это понимал), самый любимый ребёнок.
Моей маме в ту пору было всего сорок два года, но сегодня, когда я думаю о ней, мне кажется, уже тогда она безмерно устала от своих нескончаемых с детских лет скитаний, от блокадных страданий и скуки петушихинской жизни, а после двух трагических потерь утратила всяческий интерес к жизни. Захваченная мыслями о смерти, она не хотела и забывала жить. Об этой грустной необходимости ей напомнил я, когда она стояла с петлёй на шее, а теперь каждый день тягостной деревенской жизни ей снова и снова говорил, что умереть – дело скорое и более лёгкое, чем жить…
Мне кажется, в те месяцы я резко повзрослел, хоть не вполне, но всё же понял: если мы с Ириной повиснем грузом на маминых плечах, ничем не помогая ей, она не выдержит: ей нечем было накормить своих детей и нечего было есть самой. Как мог, изо всех своих мальчишеских сил, я старался находить еду где только можно.
Ставил петли на заячьих тропах, но лишь однажды вернулся с добычей. Обычно, когда я приходил ранним утром, чтоб проверить засаду, мне оставалось только горевать: лисы раньше меня потрошили попавшихся зайцев, оставляя на снегу лишь хвост да уши.
Я научился делать из глины манок и сшибать палкой с деревьев доверчивых бурундуков, мяса в которых меньше, чем в перепёлках, да ещё запашок неприятный, но голод – не тётка…
Голь на выдумки хитра!.. Однажды в мою голову пришла сумасшедшая мысль – убить глухаря. Ведь это пять, а то и шесть килограммов мяса! Я же слышал не раз, что глухари уже начали токовать, примерно догадывался, где их токовища – из года в год глухари собираются в одних и тех же местах…
Как только установился наст – толстая леденистая корка подтаявшего при дневном солнце и замёрзшего за ночь снега, – я ранним утром на лыжах-самоделках за несколько дней облетел ближайшие места, откуда слышались глухариные щелчки и удары. Нашёл одно токовище – на поляне, вдалеке от деревьев.
Глухарь – птица очень осторожная. Это было издавна ведомо всем петушихинцам. Как и то, что глухари, зимой живущие поодиночке, весной слетаются в определённые места и начинают токовать: распушив перья и возбудившись до предела, дерутся порой до смерти меж собой за самок. Но всё это было известно из рассказов стариков, имевших когда-то ружья и бивших глухарей на охоте. Теперь в деревне ружей не было. Посмотреть на глухариные бои, кому хотелось, можно было лишь издали, толком так ничего и не увидев: глухарь теряет осторожность ненадолго, только пока «тóчит», когда страсть глушит его слух – оттого и «глухарь»…