Окрутив князька за самоё себя.
Сюжет известный, позже даже фильм на него появился. Называется, по-моему, «Сирануш» – по имени той самой ядрёной восточной бандерши. Из той пиески мне засел в голову обрывок чьей-то – чуть ли не самогó старого похотливого козла – «арии», который я с тех пор частенько-таки мурлычу себе под нос:
Ай, спасибо Сулейману:
Дал совет хар-роший мне…
Вот вам и первая разница между мной и Михаилом Булгаковым: он мурлыкал из «Травиаты» и «Дон Жуана», а я исключительно – из «Дон Жуана в юбке». Коллизия, весело растолкованная мне когда-то в юности, по телефону, ленинградским поэтом Михаилом Дудиным, зачитавшим мне, опять же по телефону, автоэпиграмму следующего содержания:
Михаил Александрович Шолохов
Для читающий публики труден.
И поэтому пишет для олухов
Михаил Александрович Дудин….
Не знаю, как там насчёт остальных, но уж для одного-то олуха – для себя – я точно пишу всю свою жизнь.
Театрик, как я теперь понимаю, и впрямь небольшой, невеличка, но и городок у нас тоже крошечный, как бы и не совсем ещё город: в общем, взрывы хохота сотрясали наш Дом культуры во всех положенных местах. Да и как не сотрясать: Тихон Тихоныч, как единственный тут, в зале, профессионал, величественно, уже как бы и не совсем в зале, а отчасти будто бы тоже на сцене, сидит в первом ряду и, будто дородный апостроф, знак императивного ударения, во весь свой вовсе не гоголевский рост подымался после каждой долетавшей до нас – с нарочито кавказским акцентом – шутки, яростно хлопал в ладоши и, оборачивая к публике свой жутковатый оскал, требовал поддержать творческие муки его коллег по ту сторону рампы.
Как по ту сторону света.
А поскольку нас, интернатских, в зале подавляющее большинство и мы тогда были способны хохотать без удержу, глядя просто на чей-то тупо задранный палец, то поддержка скромных усилий заезжих гастролёров обеспечивалась безукоснительно и неутомимо. Они, по-моему, сами шалели от такого восторженного приёма.
Мы были умопомрачительно юны, и просто грех было не позубоскалить над злоключениями престарелого козла, пытавшегося увести – у нас, у нас! – нашу же смазливую ровесницу: мы сами готовы были отбить кого угодно у самой старости, которая, казалось нам, вообще не про нас, – беспечной юности нашей, мнилось нам, не будет ни конца ни краю.
Сейчас бы, почти полвека спустя, я если б и хохотал, то вовсе не в тех местах и не над тем персонажем. И вряд ли самозабвенно потакал бы, отбивая ладони, козням лукавой профурсетки, которая на поверку, когда актёры, взявшись за руки, вышли, под занавес, раскланяться – мне кажется в первую очередь с нашим Тихон Тихонычем – оказалась совсем молоденькой и весьма привлекательной.
Да, о концовке.
Оказывается, Тихон Тихоныч где-то под откидным стулом – они сбиты в ряд общей рейкою, – под своей плотно сомкнутой и тоже объёмистой задницей, прятал роскошный букет нашей знаменитой будённовской сирени. Выхватил её, согнувшись, из-под стёртого сиденья и, оборотившись спервоначалу к залу, сделал потом ловкий, как на паркете, разворот и, сильно размахнувшись, элегантно швырнул, тяжёлую, лиловую и рясную, прямо к ногам примадонны.
Та, присев, подала ему со сцены узенькую ладошку, и наш Тихон – тоже, оказывается, мышиный жеребчик! – единым махом, без подкряхтывания, очутился рядом с нею.
И, встав в общую воодушевлённую цепочку, взявшись за руки с другими актёрами, исступлённо кланялся, кланялся, кланялся нам. Анатомическая улыбка его пугала как никогда, а вот глаза у Тихона мне показались в тот момент не совсем «стоячими». У Николая Гоголя есть выражение: «глаза рекой». Вот и тут, почудилось мне, что-то зашевелилось у Тихона и даже потекло.
Или это была не «Сирануш»? Может, «Аршин-мал-алан»? Боюсь напутать. Но суть не в этом. Правда ведь?
Я играл у него в кружке и даже иногда – главные роли. А что? Зубы зубами, но я к тому времени был уже одним из самых высоких не только в классе, но и во всём интернате, моя худоба тоже позволяла при необходимости встать, подбоченившись, в любом анатомическом театре, а пышный чуб мой в то время стоял витиеватым трёхэтажным матюком. Короче – были и мы рысаками.
Но самой-самой главной роли я у него так и не сыграл.
Тихон Тихоныч, войдя в режиссёрский раж, вознамерился поставить «Сцену у фонтана».
В интернате свой актовый зал с небольшой сценой. Это – помимо спортивного зала, помимо стадиона, розария, который выращивали несколько поколений воспитанников, помимо подсобного хозяйства с роскошными виноградниками и плодовым садом, помимо мастерских и раздельных, кирпичных, учебного и спального корпусов. И помимо многого чего другого, чего не имелось в большинстве обыкновенных школ города, а уж в сельских школах, откуда мы в основном и явились сюда, и подавно.
Сейчас насаждают моду на семейные дома. Ставят в пример некоторые другие страны, в которых детских домов в нашем понимании нету, а дети, оставшиеся без попечения родителей, воспитываются в чужих семьях. Мне этот опыт вовсе не кажется универсальным, и вряд ли его стоит тупо копировать нам.
Мне жаль мой интернат.
Дело не в том, что чаще всего из бедности, из, в общем-то, грязи и почти повсеместной деревенской отсталости мы попадали – тот случай, когда не было бы счастья, да несчастье помогло – в мир более благополучный и более цивилизованный, что ли. Я бы не только сейчас, крепко пожилым уже человеком, но и тогда, на заре жизни, отдал бы всё, в том числе и всё своё будущее, которому интернат, конечно, открывал более широкие двери, чем наша захудалая да ещё и ссыльная Никола, за то, чтобы остаться с матерью.
Чтобы если и не дожить с нею до собственных седых волос, то – хотя бы до её глубокой старости.
Увы, судьба не дала мне такого счастья. На материнской голове, которую я придерживал, когда матушку укладывали, вымытую, причёсанную и не одетую в новое платье, а просто завёрнутую в штуку пёстренькой материи, чей нехитрый узор я помню до сих пор – материю мы только что купили с дядькой Сергеем в сельмаге, а платье решили не шить ещё и потому, что мать так выхудала за болезнь, что её пришлось обматывать несколько раз, почти бинтовать её птичьи косточки, чтобы в гробу лежал не совсем уж скелет с измученным родным лицом; складки материи моя крёстная зашпиливала на матери булавками, как зашпиливают, подгоняя по фигуре, наряд на невестах – на матушкиной голове тогда не было ещё ни единого седого волоска.
Это я запомнил, потому что вглядывался в неё тогда как бы на всю остававшуюся мою жизнь.
А когда пытаюсь вспомнить её живой, то почему-то всегда в первую очередь вспоминается сытный, нежно щекочущий аромат только что испечённого, с отрубями замешанного хлеба, всегда слабо исходивший от её опрятной и очень соразмерной, как у полевой птахи, фигурки.
И дело опять же не в том.
Я просто не понимаю, как чужих детей можно любить, будто своих. Видит Бог – чужих детей я жалею. А своих – жалею до закипания крови в жилах.
Чужих нередко берут, чтоб только получать на них пособия, наскрести дополнительную копейку в семейный, что и говорить, весьма скудный у большинства россиян бюджет. Жизнь заставляет нас всех вертеться, в том числе и в самых экзотических позах и направлениях.
Обратите внимание: сейчас всё больше сообщений о том, что в семье, где есть приёмные дети, начинается «классовое расслоение»: свои дети ближе к телу, а приёмные – в качестве малолетних батраков. Не говорю уже о случаях насилия над приёмышами – мне кажется, их иногда и берут только для удовлетворения своих тайных садистских пороков. В интернате же мы все были практически равны, нам не в чем было завидовать друг другу, любовь и гнев Господень изливались на нас совершенно равномерно, исходя из одного и того же источника, располагавшегося в поднебесье третьего этажа – в директорский кабинет нас иногда подымали за ухо, и тогда создавалось, у подымаемого, полное ощущение прижизненного вознесения. Даже в самый голодный, шестьдесят второй год, год новочеркасского бунта и «забайкальского» хлеба, в который примешивалась если и не лебеда, то, вполне явственно, какая-то другая дрянь, нас кормили, с учётом приварка с подсобного хозяйства, вполне сносно, а одевали так и вообще замечательно – я до самой армии щеголял в пуловере, полученном когда-то в кастелянной интерната! Она, к слову, находилась в подвальном этаже, рядом с душевыми – мне кажется, таких душевых не было тогда даже в городских банях, а пуловер, или «поливер», как его называли, считался писком тогдашней провинциальной моды.