Страна поднимала нас, делать это ей было всё же легче, чем отдельной семье, недаром говорится, что там, где семь ртов, восьмого прокормить вообще ничего не стоит. И она же на нас надеялась. Александр Матросов, как известно, был детдомовцем. Не знаю, как повело бы себя моё детдомовское поколение – нам, слава богу, достались другие амбразуры – но ни одного мальчишки, учившегося в моём классе, армия не миновала. Есть среди них и командир атомной подводной лодки, и награждённые боевыми наградами, в том числе один, мой дружок Саша Климов, посмертно.
Мы даже в городе выделялись среди своих ровесников: наглаженные (в гладильную комнату всегда стояла очередь), подтянутые и чистоплотные. Некоторые из нас стеснялись, когда на интернатский двор заносило с гостинцами нашу деревенскую, неуклюжую и замурзанную родню. Интернат сразу менял социальный статус большинства из нас – на повышенный.
Нам прививали культуру, как тогда прививали оспу, – во всяком случае, юбилейный, тридцать седьмого года, том Полного собрания сочинений А.С. Пушкина, в переплёте благородно пегого, деревенских сливок, цвета, с тиснением и весом с новорождённого младенца каждый, я впервые в жизни тоже увидал именно в интернате, в нашей замечательной, светлой и полной книг, как кукурузный початок зёрен, библиотеке.
И Тихон Тихоныч был в этом отношении несколько залётной, но едва ли не заглавной фигурой. Так и представляю его с закатанными по локоть рукавами и с внушительным культуртрегерским шприцем в руках.
Итак, он решил поставить «Сцену у фонтана» из «Бориса Годунова».
По его мнению, это – вершина русского драматического искусства. И мы, стало быть, опять же, по его мнению, подошли к её освоению. Покорению – и как зрители, и как исполнители.
В этой сцене, как известно, всего два действующих лица. Дочка польского воеводы, пригревшего беглого русского авантюриста, Марина Мнишек и собственно сам Гришка Отрепьев. Мне, уже сыгравшему, по наущению Тихон Тихоныча, несколько ролей на уже упоминавшейся школьной сцене, это были пиески на злобу дня, и мои герои в основном рвались на стройки семилетки, в Сибирь, которая, опять же по замыслу Тихон Тихоныча, располагалась как раз где-то за правой кулисой, потому что именно там и был переход, ведший, в строгом соответствии с веяниями времени, из нашего школьного театра прямо в школьные же мастерские – мне и выпала роль Григория. Тихон Тихоныч доверил, хотя Гришка Отрепьев в Сибирь ну никак не стремился.
А вот Марину Мнишек должна была сыграть Аня Шлапак, учившаяся классом выше меня. Ростом невысокая, но уже из тех девочек-девушек, что всё вокруг себя пробуют – грудью. Ну да, новорождённый малыш весь окружающий мир пробует-распробывает языком. Может, потому, что это самая чувствительная частичка его тельца. Так и новорождённая женщина за всё цепляется, всё вокруг себя осязает этим своим самым нежным и новообретённым тактильным органом, счастливой ношей своей, которую сама же только-только в себе застенчиво открывает. Ощущает – внове. А может, это мы, и составляющие для только что выпорхнувшей из куколя, с влажными ещё бесплотными крылами, бабочки окружающий её мир, всякий раз нечаянно и задеваем, касаясь неуклюже того, чего касаться – страшно.
Боишься коснуться – и обязательно заденешь, напорешься. Потому что они, склонившись, даже книги, даже учебники занудные читают – грудью.
Как дети лижут всё что ни попадя, так и юные женщины лукаво или нечаянно всё в своей жизни ощупывают – или обнюхивают – двумя этими выступающими, выспевающими из них по мере созревания магометанскими – поскольку без крестов – обворожительными млечными холмами.
У Ани большие, карие, глубокие и влажные цыганские глаза, на которые падает густая чёлка, и цыганские же крупные и сочные губы.
И тоже, наверное, влажные.
Мы репетировали по вечерам на пустой сцене, и Тихон доводил нас с Аней до изнеможения.
У нас всё уже было готово: даже натуральный фонтан из гипса и дерево, тоже в натуральную величину, роль которую должна была сыграть молча кадка с громадным фикусом, обычно располагавшаяся оседло в школьном коридоре, где проходили наши утренние линейки, – чтоб допереть её до актового зала, пришлось мобилизовать пятерых моих одноклассников.
Настал день генеральной репетиции. Спектакль уже объявлен по интернатскому радио. «Прогон!» – многозначительно назвал эту репетицию Тихон Тихоныч. В этот вечер он не находился с нами на сцене и не делал никаких попутных команд и поправок. Разместился в полутёмном зале и даже закинул ногу за ногу.
Был нашим единственным и самым взыскательным зрителем.
И всё у нас шло замечательно. Я стоял вплотную к Ане, бросая в лицо её, покрывшееся смуглым глубоким румянцем, гневные слова, а всей кожей своей восторженно и пугливо ощущал нежное дыхание её груди. И чем сильнее, головокружительнее были эти паховые ощущения, тем яростнее почему-то получались слова. Эту сцену знают все: идёт решительное объяснение Григория с Мариной в ночном саду у фонтана.
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла...
Царевич я, –
надменно швырял я в лицо интернатской девчонке, что, вполне возможно, и впрямь явилась сюда прямо из табора.
Царевич я.
Надо сказать, отвечала она мне с дерзостью если и не будущей царицы, то уж воеводской дочери точно.
Тихон Тихоныч в конце аж зааплодировал нам.
А потом вдруг спохватился, поднеся к самому носу своему, по форме которого можно было предположить, что на нём ещё висела незримая бельевая прищепка, свою режиссёрскую тетрадочку:
– Стоп-стоп! Тут, в самом конце, должен быть страстный поцелуй. Без этого, – заявил с нажимом Тихон Тихоныч, – в искусстве нельзя.
Лично я опешил. Без чего это такого нельзя в искусстве? Без поцелуя? Но сила нажима в тираде Тихон Тихоныча позволяла предполагать и нечто большее – без чего не бывает и самой жизни.
Однако эти обрывочные, моментально возникавшие и ещё моментальнее распадавшиеся, улетучившиеся умозаключения роились где-то на периферии моего воспалённого сознания.
Нутро же жгло мне совсем другое.
Если бы я поцеловал сейчас Аню Шлапак, это был бы первый поцелуй в моей жизни.
Натурально, не метафорически первый.
Мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. А кто же целуется с матерью в четырнадцать лет? Да и не принято было в нашей трудовой крестьянской семье целоваться. Честное слово, не припомню, чтоб мать целовала меня когда-либо даже в раннем детстве. Вот по голове нежно и жалостливо, как одну большую набитую шишку – как бы предчувствуя удары, что посыплются на неё чуть погодя, – гладила, волосы грустно перебирала – это я хорошо помню. А чтоб целовала? Нет, не было у нас этого.
Девочка, моя одноклассница, в которую я был влюблён – да стоило мне только нечаянно коснуться её руки, как на моей собственной все волоски вставали дыбом. От сладкого страха – какие там поцелуи: одним своим взглядом, который я помню до сих пор, она могла остановить разъярённого быка-производителя, а не только такого робкого сосунка, телёнка, каким был тогда я.
А вот Аня Шлапак… Сцена ей вообще тоже не внове: она выступала не только в драме, она ещё и пела на наших вечерах, подражая своим глубоким грудным голосом Эдите Пьехе и при этом по-цыгански волооко растягивая слова:
До-о-ждь на асфальте,
До-о-ждь на Неве…
Нет, что ни говорите, мне кажется, как любую шоу-диву её уже целовали. Целовали – и не потому, что она на целый год старше меня. Есть в ней что-то такое, едва уловимое, что позволяло предполагать: и её целовали, и она уже целовала.
И если я её сейчас поцелую, хотя бы по команде нашего Тихона, то я уже переступлю какую-то незримую, но мучительную черту, что до сих пор спутывает мои ноги, как и впрямь стреноженному телку, пасущемуся на задах.
А как же моя любовь, единственная и неповторимая? Мне, конечно, стыдно, что я уже почти готов предать её – поцелуй Иуды, – но где-то подспудно я понимал: после этого сценического, а на самом деле почти вожделенного поцелуя мне и с одноклассницей моей будет несравненно легче.
И потом: ежели я поцелую её сейчас, то сделаю это, не отступлюсь, и во время спектакля, при зрителях, среди которых будет и моя любовь. Пусть полюбуется – я не прочь был пощекотать Их Королевское Самолюбие. Чем чёрт не шутит, когда Бог спит: вдруг и впрямь заревнует? Поймёт, что и я не такой уж никому не нужный, ничейный.
И я уже почти решился, хотя и не знал ещё толком, как это, без чего не бывает искусства, делается. Анина грудь вздымалась, как пишут в романах, касаясь пуговичек на моей рубахе, но у меня почему-то вставали дыбом не пушистые волоски на тощих костлявых руках, а подымалось постыдно нечто совсем другое и в другом месте.