Эту тенденцию можно с полным основанием назвать традицией, ибо первые ее симптомы различимы еще в истории Нарцисса (хотя нет никакой гарантии, что у этого мифического героя не было столь же мифических предшественников), а впоследствии — с появлением зеркала — получают в литературе повсеместное распространение: герои романа — по делу и без дела — устремляются к своему зримому двойнику, хватаясь за зеркало с тем же упорством и постоянством, что современные сыщики — за сигареты (сравнение как будто и случайное, но все-таки не безосновательное: когда сыщики курят, они тоже выясняют отношения с самими собой).
Сцена «человек у зеркала» ныне у всех на виду. «Он подошел к зеркалу и с тревогой вгляделся в свое лицо. Изможденное, испещренное морщинами, оно запечатлело ту страшную усталость, которая с недавних пор стала его привычным самоощущением. Но, помимо этих внешних следов пережитого, на лице прочитывалось еще нечто, не столь очевидное, однако же явственное и реальное, и он не смог отмахнуться от холодящего ужаса, исподволь зашевелившегося у него в груди. Что-то было в глазах у этого зеркального двойника такое, что заставляло вспомнить Долину смерти с ее испепеляющими ветрами, что вызывало в памяти зловещие картины шабаша, — и одновременно черная глубина зрачков как бы хранила ликование римских карнавалов, искрометную радость морских прогулок на катере…»
Довольно! Вынужден оборвать фразу на полуслове. Пока я импровизирую кусок несуществующего произведения, вдруг выплывает из небытия этот катер, а для него в голове у меня всего только два «коктебельских» названия: «Иван Поддубный» да «Витя Коробков». Но уж они-то, эти названия, меня тотчас же выдадут с головой — и все заметят, что моя красивая цитата — сочинена, придумана, что она и не цитата вовсе, а пространная реминисценция изо всей мировой литературы — от «Портрета Дориана Грея» до «Экспансии» Юлиана Семенова. Закамуфлированное подобие обернется откровенной пародией.
Надеюсь, свою мысль я выразил с необходимой определенностью. Тем не менее повторю ее в самом категоричном варианте: человек перед зеркалом столь же постоянный, устойчивый (хотя и кочующий по времени и пространству) мотив, столь же соблазнительная и выигрышная для художника мизансцена, как человек перед выбором, как сказочный герой на пересечении дорог.
У меня под рукой Юлиан Семенов — и в самом деле «Экспансия». Перелистываю книгу буквально наугад — и сразу же натыкаюсь на искомое: «Она никогда не могла забыть, какая брезгливость овладела тогда ею: она увидела себя со стороны, словно свое отражение в зеркале, в самые ее хорошие часы, когда она нравилась себе — особенно утром в воскресенье…
Она видела не себя даже, а какую-то женщину, невероятно, до ужаса на нее похожую; женщина стояла возле зеркала в легкой пижамке, красно-голубые цветочки по белому, и все в ее лице было прежним — веснушки, вздернутый нос, ямочка на подбородке, но это же не я, думала она тогда, я не могу быть ею, этой гадкой подстилкой».
В другом месте, по другому поводу:
«И не только в таком варианте ты рассчитывал на нее, сказал себе Штирлиц; ты сразу понял, что… женившись на ней, ты приобретешь гражданство… но ведь это бесчестно — использовать любовь женщины, даже если в подоплеке корысти святое… Потом, если все кончится благополучно… ты не сможешь без содрогания смотреть на себя в зеркало».
Казалось бы, двойник у героя, рассматривающего себя в зеркале, предельно покорный: чем же еще в мире можно уверенно управлять, как не собственным отражением?! Но в обоих приведенных примерах (и в тысячах неприведенных) между героем и его зеркальным двойником намечается разлад на грани разрыва. Ибо отражение заявляет претензию на некий моральный суверенитет.
Развитие этого конфликта принимает разные формы. Когда герой сверяется с зеркалом мимоходом, чтобы, условно говоря, уточнить взятый курс, результатом вспыхнувшей размолвки являются обычно легкие коррективы к действию. Герой воздерживается от плохого поступка. Герой совершает благородную миссию. И т. д. и т. п.
Диалог героя с самим собой
Совсем иное дело, если взаимодействие человека со своим отражением, копии с оригиналом становится главным содержанием сюжета.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.
Ей на шее ноги
Маячить больше невмочь.
Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек.
Спать не дает мне всю ночь.
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный человек,
Черный, черный!
«Слушай, слушай,
Бормочет он мне,
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов…»
При первом чтении есенинской поэмы эти строки вызывают предчувствие: вот-вот романтический незнакомец сбросит маску, и начнутся встречи, объяснения, загадки, погони, потасовки, победы — авантюрное раздолье. Ан нет, ждет нас поворот — да не тот.
«Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разносится».
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…
…Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…
Формула двойничества для ситуации «человек перед зеркалом» получает совершенно новый, перевернутый вид: 1= 1+1. Теперь двойничество и на самом деле оказывается доминантой действия, образом действия, а в конечном счете — и самим действием, готовым перейти в полное бездействие.
Предмет художественного анализа здесь — кризис личности, доходящий до крайностей раздвоения, таких, как духовный коллапс, паралич, крах.
Но внутреннее давление под колпаком замкнутой субъективности повышается и повышается, силовые нагрузки на ее хрупкую оболочку увеличиваются в лавинной прогрессии — и вот уже летят в разные стороны (я бы сказал, не боясь кощунства, — прямо к черту) осколки некогда цельного «я» с его целесообразностью, универсальностью и гармонией.
Личность одновременно как бы разрастается — раньше было одно «я», а ныне их уже два — и уменьшается, потому что первоначальное «я» в идеале вмещает весь наш огромный мир, а каждое из двух новых «я» до отказа заполнено своим двойником, занято тавтологическими делами меланхолии и рефлексии, игрой в поддавки, в прятки, в сыщики-разбойники. Для этого «я» существует лишь другое «я» — и наоборот, так что происходящий диалог неизбежно сводится к выяснению взаимных отношений — пускай не в тех пародийных формах, какие чуть выше были намечены, а в поистине драматических или даже трагедийных.
Понятно, я не имею в виду буквальный диалог, когда герой садится на стул перед своим двойником, как пациент перед врачом, грешник перед исповедником или преступник перед удачливым следователем, и затевает душеспасительную беседу, клонящуюся к реанимации погибающей души. Этические симметрии приспосабливают к своим надобностям любые, в том числе и самые несимметричные художественные ситуации. Но если уж личность распалась на два «я», то куда бы ни занесло «половинку», она будет, делая для отвода глаз что угодно, что автору заблагорассудилось, думать на самом-то деле об одном: о проблемах второй «половинки».
Персонификация раздвоения — так, вероятно, должен быть определен замысел этой начинающейся у зеркала психологической драмы; двойник героя, обретя материальную субстанцию, тотчас выламывается за рамки своего оптического плена — в плоскостном зеркальном мире ему тесно, там он обуздан укороченным поводком чужих решений и поступков. Выйдя из зеркала, он получает свободу.
Истинной свободой она, впрочем, не является, как всякая демократия на бумаге, поскольку монополия на место под солнцем неразделимо принадлежит первому — и единственному — герою. Но, с другой стороны, это именно свобода — иначе никакого развития в произведении не наблюдалось бы, никакой сюжет не закручивался бы и не раскручивался, никакие события не происходили бы топтался бы герой на полутораметровом пятачке перед трюмо наедине со своими раздумьями, а писатель, протоколируя сей немой дуэт, осознавал бы постепенно, что от романа до трактата — один шаг.