Второе «я» имеет поэтому обыкновение, симулируя самостоятельность, гримироваться под некое «не я». В результате перед нами ходят как бы двое, и еще долго нам придется мудрить, чтоб обрести окончательный вывод; один в романе работает за двоих.
Принимаясь за рассказ Эдгара По «Вильям Вильсон», мы попадаем в атмосферу тщательно документированного правдоподобия. Подробно выписаны детали психологической атмосферы, окружавшей героя в детстве, с намеренной точностью охарактеризована его наследственность («я отпрыск рода, все представители которого отличались легко возбудимым воображением и темпераментом»), воссозданы с викторианской дотошностью архитектурные и бытовые декорации школьной жизни. Немногие штрихи другой тональности принадлежат как бы к авантюрной палитре («в углу массивной стены хмурились еще более массивные ворота»). Но и они вводятся неторопливо, обстоятельно, прочно, с такой подразумеваемой подоплекой, что, мол, если уж снисходить до приключений, то до приключений в духе Вальтера Скотта, а не Александра Дюма-отца.
И вдруг появляется новый персонаж — с откровенным намерением втереться к главному герою то ли в партнерство, то ли в симметрию. Ждем, что автор переменит тон, выказывая эйфорию мистификатора, готовящего, потирая от удовольствия руки, комедию ошибок. Ан нет, рассказ развивается в прежнем эпическом ключе. Реалистические краски подгрунтовываются романтическими, романтические — реалистическими, но господствующим в рассказе изобразительным законом остается претензия на крайнюю, исчерпывающую, предельную объективность. Так пишут о вещах абсолютно достоверных, об исторических фактах, засвидетельствованных очевидцами.
«Говоря по правде, своей пылкостью, энтузиазмом и властностью натуры я скоро начал выделяться среди однокашников и постепенно, но естественно стал главенствовать надо всеми, кто не очень превосходил меня годами, — за единственным исключением. Исключение это составлял некий ученик, который, хотя и не находился в родстве со мною, но носил то же имя и ту же фамилию, что и я… Только мой тезка, единственный из тех, что образовывали, по школьной фразеологии, „наш круг“, осмеливался состязаться со мною в классных занятиях, в играх и потасовках на рекреационной площадке, отказывался слепо верить моим суждениям и повиноваться моим приказам короче, он тщился противостоять моей воле в любой области…
Бунт Вильсона повергал меня в величайшую растерянность; тем более, что, невзирая на браваду, с каковою при посторонних я обходился с ним и его притязаниями, я втайне чувствовал, что боюсь его, и не мог не сознавать, что равенство со мною, которого он так легко достиг, — доказательство его несомненного превосходства, ибо я не был им побежден лишь ценою постоянной борьбы. И все же это превосходство — даже это равенство — на самом деле было признано лишь мною самим; наши однокашники, по какой-то непостижимой слепоте, казалось, и не подозревали об этом. И в самом деле, его соперничество, его сопротивление и в особенности его дерзкое и упрямое вмешательство в мои намерения были столь же скрыты, сколь и недвусмысленны. Он казался лишенным и честолюбия, толкавшего меня главенствовать, и яростной энергии, делавшей мое главенство достижимым. Можно было предположить, что его соперничество вызывалось единственно капризным желанием обескуражить, ошеломить или подавить меня; хотя временами я не мог не заметить со смешанным чувством изумления, униженности и раздраженности, что со своими оскорблениями, обидами и противоречиями он сочетал некую им решительно не соответствующую и, разумеется, весьма мне неприятную сердечность обращения. Я мог только предположить, что это непонятное поведение было порождено законченным самодовольством, принявшим вульгарное обличие покровительства и заступничества».
Повествователь — аналитик, он старается высмотреть и рассмотреть каждый мало-мальски важный факт, уловить причины и следствия событий, сопоставить наблюдаемый материал со своими соображениями, — и подвергнуть его проверке скепсисом. Последнее существенно. Выкладки героя-повествователя, благодаря его осторожной, на цыпочках, манере рассуждать — с альтернативными вариантами, с колебаниями, с гипотетическими вывертами, приобретают исследовательский и научный вес. Перед нами тот случай, когда сомнение толкуется не в пользу подсудимого, как требует уголовный кодекс, а в пользу сомневающегося, создавая ему репутацию рационалиста.
Загадочные появления Вильяма Вильсона второго, этого летучего моралиста, выходца из потусторонности, воспринимались бы как мистика, кабы не естествоиспытательский тон Вильяма Вильсона первого. Нет, он не пытается исказить картину происшедшего, замаскировать или приуменьшить свою вину — он добросовестно сообщает слушателю подробность за подробностью, словно бы обосновывая свое назревающее открытие — и трагическое поражение.
«Плачевное положение моей жертвы повергло всех в растерянность и уныние; и на некоторое время воцарилось глубокое молчание; пока оно длилось, я не мог не почувствовать, как щеки мои пылают под горящими, презрительными взорами менее развращенных из нашей компании. Признаюсь даже, что на краткий миг невыносимый груз волнения был снят с моей груди внезапно и необычайно последовавшим вмешательством. Широкие, тяжелые складные двери стремительным рывком распахнулись настежь, что, как по волшебству, враз погасило все свечи в комнате. Пока они еще горели, мы едва успели заметить, что вошел незнакомец, примерно моего роста, наглухо закутанный в плащ. Темнота, однако, была полная; и мы могли только чувствовать, что он стоит среди нас. Прежде, чем мы оправились от крайнего изумления, рожденного подобной бесцеремонностью, мы услышали голос незваного гостя.
— Джентльмены, — сказал он тихим, отчетливым, незабываемым шепотом, от которого озноб пронизал меня до мозга костей, — джентльмены, прошу простить мое поведение, но меня зовет к нему мой долг. Без сомнения, вы не осведомлены относительно истинной сущности лица, только что выигравшего у лорда Гленденнинга крупную сумму в экарте. Вследствие этого я сообщу вам, как скорейшим и вернейшим способом почерпнуть эти самонужнейшие сведения. Соблаговолите осмотреть подкладку обшлага на его левом рукаве…
Пока он говорил, стояла такая тишина, что можно было бы услышать, как упадет на пол булавка. Окончив, он тотчас исчез — столь же внезапно, сколь и появился».
Незнакомец, преследующий героя, вызывает у того столь сильное любопытство и столь активную неприязнь, что навлекает на себя ответное преследование. Возникает иллюзия (или даже прочное чувство), будто не «второй» ищет «первого», а сам «первый» нарывается на «второго», домогается «второго», пересекается со «вторым». Эта интеллектуальная погоня создает специфический драматизм, характерный для литературы тайн: герою нужен ключ к секретам противника, а противник изобретательно защищается — и защищает свою непознаваемость, равнозначную в таком контексте безопасности.
По существу, уже в «Вильяме Вильсоне», за много месяцев до «Убийства на улице Морг», «Тайны Мари Роже» или «Золотого жука», Эдгар По ведет апробацию сюжетной схемы детективного жанра. Более того, он предвосхищает самые изощренные выдумки своих продолжателей и продолжательниц, в том числе Агаты Кристи, доверившей в «Роджере Экройде» рассказ об убийстве и раскрытие убийства самому убийце. Вильям Вильсон — не только преследователь своего преследователя, не только преследуемый, но еще и жертва преступления, еще и его исполнитель.
Другой сюжетный изыск новеллы. Преступление — главное, коронное, то, ради которого повествователь взялся за свой труд, — происходит в развязке рассказа, а не в завязке; и через преступление загадка разгадывается, а не загадывается, как это бывает в детективных историях.
«Может быть, загадка рассказа — всего лишь иносказание, декоративная красивость, риторическая фигура, позволяющая автору завуалированным способом подать очевидное?» — такой вопрос часто появляется у читателя, позабывшего «Вильяма Вильсона» за давностью знакомства.
Возьмитесь за «Вильяма Вильсона» вновь, и опять пафосом откровенности, удивленного прямодушия поразит эта исповедь: «И вновь и вновь, в сокровенных беседах с моей душою, задавал я вопросы: „Кто он? — откуда он? — чего добивается?“ Но я не мог найти ответа. И я разбирал до мельчайших подробностей виды, способы, главные черты его дерзновенного надзора. Но я располагал слишком малым, чтобы строить какие-либо догадки. Правда, можно было усмотреть, что все многочисленные разы, когда путь его скрещивался с моим, он срывал те из моих замыслов или препятствовал тем из моих деяний, что, в случае удачи, могли бы обернуться большим злом. Но, ей-ей, плохое это оправдание для того, чтобы столь самовластно мною распоряжаться! Плохое возмещение за столь назойливое, столь оскорбительное попрание моего естественного права поступать, как мне заблагорассудится!